32.
Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и поперёк известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим - Донцова всё-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах, читала на плёнке, читала в искажённых умоляющих глазах, сопоставляла с анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными - и только всё непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная точка зрения, всё связнее - медицинская теория. Была этиология и патогенез, симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача, - но при взвешивании методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места.
До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково: единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология жизненных процессов и физиология ощущений. Всё, что было нормальным и что было отклонением от нормального, - разумно объяснялось авторитетными руководствами.
И вдруг в несколько дней её собственное тело вывалилось из этой стройной системы, ударилось о жёсткую землю, и оказалось беззащитным мешком, набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и закричать.
В несколько дней всё выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему из изученных элементов, стало неизученно и жутко.
Когда сын её ещё был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки: самые простые домашние предметы - чайник, ложка, стул - нарисованные из необычной точки, были неузнаваемы.
Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход её собственной болезни и её новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении разумной направляющей силой - но отбивающимся безрассудным комком. Первое приятие болезни раздавило её как лягушку. Первое сживание с болезнью было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых вещей. Ещё не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука, и работу - хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и через неё. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь, и бледно-зелёной тенью потом ещё сколько-то мучиться, долго не зная, до конца ли она домрет или вернётся к существованию.
Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в её жизни - труд и беспокойства, труд и беспокойства - но до чего ж, оказывается, была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться!
Всё воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих внутренностей к завтрашнему рентгену.
В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и ещё одной из ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что её рука - столько раз тут же, в резиновых перчатках, твёрдо выминавшая животы, - трясётся.
И все известные приёмы повторили над ней: щупанья, выминанья, поворачиванья, подъём рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали её и делали снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе распространиться по пищевому тракту дальше - а рентгеновская установка не могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и ложиться под снимок.
Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими командами, а Орещенков всё время подшучивал то над своими молодыми помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как его, ещё студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие - была премьера «Власти тьмы», и Аким так натурально сморкался и так онучи разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что Гангарт говорит через силу, сухим горлом, её-то она знала!
Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой сметаны, она ещё раз объявила:
- Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас считаю. Когда вам надо будет обсуждать - я буду выходить из комнаты.
Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила, пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять. И вот снова звали её - и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят её обрадованными словами, Верочка Гангарт облегчённо обнимет и поздравит - но ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры.
Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не могла над ним не думать и не пытаться объяснить.
- По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! - всё-таки вырвалось у неё.
Она так поняла, что они подозревают у неё опухоль не желудка и не на выходе из желудка, но на входе - а это был самый трудный случай, потому что требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки.
- Ну Лю-удочка, - гудел в темноте Орещенков, - ведь вы же требуете раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три подождём, тогда быстрей скажем?
- Нет уж, спасибо вам за три месяца!
И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов Орещенкова - слов, решения, но не диагноза!
- Так вот, так вот, уважаемый коллега, - доброжелательно растягивал Орещенков, - мнения знаменитостей разделились.
А сам из-под угловатых бровей смотрел и смотрел на её растерянность. Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей силы в этом испытании. Её внезапная обмяклость ещё и ещё раз подтверждала мнение Орещенкова, что современный человек беспомощен перед ликом смерти, что ничем он не вооружён встретить её.
- И кто же думает хуже? - силилась улыбнуться Донцова.
(Ей хотелось, чтоб - не он!)
Орещенков развёл пальцами:
- Хуже думают ваши дочки. Вот как вы их воспитали. А я о вас всё же лучшего мнения. - Небольшой, но очень доброжелательный изгиб выразился углами его губ.
Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе.
- Ну, спасибо, - немного легче стало Донцовой. - И... что же?
Сколько раз за этим глотком передышки ждали больные решения от неё, и всегда это решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически-постигаемый и перекрестно-проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещё таилась, оказывается, в этом глотке!
- Да что ж, Людочка - успокоительно рокотал Орещенков. - Мир ведь несправедлив. Были бы вы не наша, мы бы вот так сейчас с альтернативным диагнозом передали бы вас хирургам, а они бы там что-нибудь резанули, по пути что-нибудь бы выхватили. Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не уйдут. Резанули бы - и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь - наша. И в Москве, в институте рентгенорадиологии - наша Леночка, и Серёжа там. Так вот что мы решили: поезжайте-ка вы туда?.. У-гм? Они прочтут, что мы им напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет резать - так там и режут лучше. И вообще там всё лучше, а?
(Он сказал: «если надо будет резать». Он хотел выразить, что, может, и не придётся?.. Или нет, вот что... Нет, хуже...)
- То есть, - сообразила Донцова, - операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать её здесь?
- Да нет же, ну нет! - нахмурился и прикрикнул Орещенков. - Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам... как это?.. блат. А не верите - вон, - кивнул на стол, - берите плёнку и смотрите сами.
Да, это было так просто! Это было - руку протянуть и подвластно её анализу.
- Нет, нет, - отгородилась Донцова от рентгенограммы. - Не хочу.
Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский Минздрав. Там почему-то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и направление. И вдруг оказалось, что по сути ничто больше уже не держит её в городе, где она проработала двадцать лет.
Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному человеку объяви - и всё тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные - рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая в диспансере и дома - вот она уже и заменялась.
Такие привязанные к земле - мы совсем на ней и не держимся!..
И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением.
Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова, - но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть не вернётся совсем, - она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу отшелушилось её утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять всё властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не представив себе хоть месячного прогноза: как потечёт болезнь, какие новые средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах может возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам - и это были первые облегчённые часы в заверти её последних дней.
Она привыкала к горю.
А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещё не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же беспомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью, - и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть сомневаться, что её не так лечат. И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой.
Это всё подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной определённостью.
А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела.
«Мама» не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что может быть это в последний раз - и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из неё врача.
И незаметно снимала пальцем слезинки.
А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса, - потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у кого.
Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова.
Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие - этого жалкого бытия в неосвещённом непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была - перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём толкуют; весь воздух - что дотягивалось из дальней форточки; всё небо - потолок.
Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино, - даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза.
И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещё - счастливый человек.
А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна - сегодня последний день.
Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края.
«Ты видишь, Шараф, - говорили глаза Донцовой, - я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже».
«Я знаю, мать, - отвечали глаза татарина. - И тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я вот спасать тебя - не могу».
С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, всё сделано точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он облучён, и объявила ему Людмила Афанасьевна:
- Выписываешься!
Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы принести его обмундирование со склада, - но и сейчас Ахмаджан, уже безо всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не стерпел - на этот вечер его ждали друзья в Старом городе.
Знал и Вадим, что Донцова сдаёт отделение и едет в Москву. Это так получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса - ему и Людмиле Афанасьевне, о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру. Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в Минздраве, но Вера Корнильевна уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное своё выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму.
Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме - уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю? Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей.
- На днях, конечно на днях, - сказала ему Людмила Афанасьевна.
(Но про себя-то знала она эти дни. Она знала случай, когда другой препарат был назначен московским институтом для рязанского диспансера, но девчёнка на сопроводиловке надписала: «казанскому», а в министерстве - без министерства тут никак - прочли «казахскому» и отправили в Алма-Ату.)
Что может сделать радостное известие с человеком! Те же самые чёрные глаза, такие мрачные последнее время, теперь блистали надеждой, те же самые припухлые губы, уже в непоправимо косой складке, опять выровнялись и помолодели, и весь Вадим, побритый, чистенький, подобранный, вежливый, сиял как именинник, с утра обложенный подарками.
Как мог он так упасть духом, так ослабиться волей последние две недели! Ведь в воле - спасение, в воле - всё! Теперь - гонка! Теперь только одно: чтобы золото быстрей пронеслось свои три тысячи километров, чем свои тридцать сантиметров проползут метастазы! И тогда золото очистит ему пах. Оградит остальное тело. А ногой - ну, ногой бы можно и пожертвовать. Или может быть - какая наука в конце концов может совсем запретить нам веру? - попятно распространяясь, радиоактивное золото излечит и саму ногу?
В этом была справедливость, разумность, чтоб именно он остался жив! А мысль примириться со смертью, дать чёрной пантере себя загрызть - была глупа, вяла, недостойна. Блеском своего таланта он укреплялся в мысли, что - выживет, выживет! Полночи он не спал от распирающего радостного возбуждения, представляя, что может сейчас делаться с тем свинцовым бюксиком, в котором везут ему золото: в багажном ли оно вагоне? или везут его на аэродром? или оно уже на самолёте? Он глазами возносился туда, в три тысячи километров тёмного ночного пространства, и торопил, торопил, и даже ангелов бы кликнул на помощь, если б ангелы существовали.
Сейчас на обходе он с подозрением следил, что будут делать врачи. Они ничего худого не говорили, и даже лицами старались не выражать, но - щупали. Щупали, правда, не только печень, а в разных местах, и обменивались какими-то незначительными советами. Вадим отмеривал, не дольше ли они щупают печень, чем всё остальное.
(Они видели, какой это пристальный настороженный больной, и совсем без надобности ходили пальцами даже на селезёнку, но истинная цель их наторённых пальцев была проверить, насколько изменена печень.)
Никак не удалось бы быстро миновать и Русанова: он ждал своего спецпайка внимания. Он последнее время очень подобрел к этим врачам: хотя и не заслуженные, и не доценты, но они его вылечили, факт. Опухоль на шее теперь свободно побалтывалась, была плоская, небольшая. Да, наверно, и с самого начала такой опасности не было, как раздули.
- Вот что, товарищи, - заявил он врачам. - Я от уколов устал, как хотите. Уже больше двадцати. Может, хватит, а? Или я дома докончил бы?
Кровь у него, действительно, была совсем неважная, хотя переливали четыре раза. И - жёлтый, заморенный, сморщенный вид. Даже тюбетейка на голове стала как будто большая.
- В общем, спасибо, доктор! Я тогда, вначале, был неправ, - честно объявил Русанов Донцовой. Он любил признавать свои ошибки. - Вы меня вылечили - и спасибо.
Донцова неопределённо кивнула. Не от скромности так, не от смущения, а потому что ничего он не понимал, что говорил. Ещё ожидали его вспышки опухолей во многих железах. И от быстроты процесса зависело - будет ли вообще он жив через год.
Как, впрочем, и она сама.
Она и Гангарт жёстко щупали его под мышками и надключичные области. Русанов даже поёживался, так сильно они давили.
- Да там нет ничего! - уверял он. Теперь-то ясно было, что его только запугивали этой болезнью. Но он - стойкий человек, и вот легко её перенёс. И этой стойкостью, обнаруженной в себе, он особенно был горд.
- Тем лучше. Но надо быть очень внимательным самому, товарищ Русанов, - внушала Донцова. - Дадим вам ещё укол или два, и пожалуй выпишем. Но вы будете являться на осмотр каждый месяц. А если сами что-нибудь где-нибудь заметите, то и раньше.
Однако повеселевший Русанов из своего-то служебного опыта понимал, что эти обязательные явки на осмотр - простые галочные мероприятия, графу заполнить. И сейчас же пошёл звонить домой о радости.
Дошла очередь до Костоглотова. Этот ждал их со смешанным чувством: они ж его, как будто, спасли, они ж его и погубили. Мёд был с дёгтем равно смешан в бочке, и ни в пищу теперь не шёл, ни на смазку колёс.
Когда подходила к нему Вера Корнильевна одна - это была Вега, и о чём бы по службе она его ни спрашивала, и что бы ни назначала - он смотрел на неё и радовался. Он почему-то, последнюю неделю, полностью простил ей то калечение, которое она настойчиво несла его телу. Он стал признавать за ней как будто какое-то право на своё тело - и это было ему тепло. И когда она подходила к нему на обходах, то всегда хотелось погладить её маленькие руки или мордой потереться о них как пёс.
Но вот они подошли вдвоём, и это были врачи, закованные в свои инструкции, и Олег не мог освободиться от непонимания и обиды.
- Ну как? - спросила Донцова, садясь к нему на кровать.
А Вега стояла за её спиной и слегка-слегка ему улыбалась. К ней опять вернулось это расположение или даже неизбежность - всякий раз при встрече хоть чуть да улыбнуться ему. Но сегодня она улыбалась как через пелену.
- Да неважно, - устало отозвался Костопотов, вытягивая голову из свешенного состояния на подушку. - Ещё стало у меня от неудачных движений как-то сжимать вот тут... в средостении. Вообще чувство, что меня залечили. Прошу - кончать.
Он не с прежним жаром этого требовал, а говорил равнодушно, как о деле чужом и слишком ясном, чтоб ещё настаивать.
Да Донцова что-то и не настаивала, устала и она:
- Голова - ваша, как хотите. Но лечение не кончено.
Она стала смотреть его кожу на полях облучения. Пожалуй, кожа уже взывала об окончании. Поверхностная реакция могла ещё и усилиться после конца сеансов.
- Он у нас уже не по два в день получает? - спросила Донцова.
- Уже по одному, - ответила Гангарт.
(Она произносила такие простые слова: «уже по одному», и чуть вытягивала тонкое горло, и получалось, что она что-то нежное выговаривала, что должно было тронуть душу!)
Странные живые ниточки, как длинные женские волосы, зацепились и перепутали её с этим больным. И только она одна ощущала боль, когда они натягиваются и рвутся, а ему не было больно, и вокруг не видел никто. В тот день, когда Вера услышала о ночных сценах с Зоей, ей как будто рванули целый клок. И может, так было бы и лучше кончить. Этим рывком напомнили ей закон, что мужчинам не ровесницы нужны, а те, кто моложе. Она не должна была забывать, что её возраст пройден.
Но потом он стал так явно попадаться ей на дороге, так ловить её слова, так хорошо разговаривать и смотреть. И ниточки-волосы стали отбиваться по одной и запутываться вновь.
Что были эти ниточки? Необъяснимое и нецелесообразное. Вот-вот он должен был уехать - и крепкая хватка будет держать его там. И приезжать он будет лишь тогда, когда станет очень худо, когда смерть будет гнуть его. А чем здоровей - тем реже, тем никогда.
- А сколько он у нас получил синэстрола? - осведомлялась Людмила Афанасьевна.
- Больше, чем надо, - ещё прежде Веры Корнильевны неприязненно сказал Костоглотов и смотрел тупо. - На всю жизнь хватит.
В обычное время Людмила Афанасьевна не спустила б ему такой грубой реплики и проработала бы крепко. Но сейчас - поникла в ней вся воля, она еле доканчивала обход. А вне своей должности, уже прощаясь с ней, она, собственно, не могла возразить Костоглотову. Конечно, лечение было варварское.
- Вот вам мой совет, - сказала она примирительно и так, чтобы в палате не слышали. - Не надо вам стремиться к семейному счастью. Вам надо ещё много лет пожить без полноценной семьи.
Вера Корнильевна опустила глаза.
- Потому что, помните: ваш случай был очень запущенный. Вы к нам прибыли поздно.
Знал Костоглотов, что дело плохо, но так вот прямо услышав от Донцовой, разинул рот.
- М-мда-а-а, - промычал он. Но нашёл утешающую мысль: - Ну, да я думаю - и начальство об этом позаботится.
- Будете, Вера Корнильевна, продолжать ему тезан и пентаксил. Но вообще придётся отпустить его отдохнуть. Мы вот что сделаем, Костоглотов: мы выпишем вам трёхмесячный запас синэстрола, он в аптеках сейчас есть, вы купите - и обязательно наладите лечение дома. Если уколы делать там у вас некому - берите таблетками.
Костоглотов шевельнул губами напомнить ей, что, во-первых, нет у него никакого дома, во-вторых, нет денег, а в-третьих не такой он дурак, чтоб заниматься тихим самоубийством.
Но она была серо-зелёная, измученная, и он раздумал, не сказал.
На том и кончился обход.
Прибежал Ахмаджан: всё уладилось, пошли и за его обмундированием. Сегодня он будет с дружком выпивать! А справки-бумажки завтра получит. Он так был возбуждён, так быстро и громко говорил, как никогда ещё его не видели. Он с такой силой и твёрдостью двигался, будто не болел эти два месяца с ними здесь. Под чёрным густым ёжиком, под мазутно чёрными бровями глаза его горели как у пьяного и всей спиной он вздрагивал от ощущения жизни - за порогом, сейчас. Он кинулся собираться, бросил, побежал просить, чтоб его покормили обедом вместе с первым этажом.
А Костоглотова вызвали на рентген. Он ждал там, потом лежал под аппаратом, потом ещё вышел на крыльцо посмотреть, отчего погода такая хмурая.
Всё небо заклубилось быстрыми серыми тучами, а за ними ползла совсем фиолетовая, обещая большой дождь. Но очень было тепло, и дождь мог полить только весенний.
Гулять не выходило, и снова он поднялся в палату. Ещё из коридора он услышал громкий рассказ взбудораженного Ахмаджана:
- Кормят их, гад буду, лучше, чем солдат! Ну - не хуже! Пайка - кило двести. А их бы говном кормить! А работать - не работают! Только до зоны их доведём, сейчас разбегут, прятают и спят целый день!
Костоглотов тихо вступил в дверной проём. Над постелью, ободранной от простынь и наволочки, Ахмаджан стоял с приготовленным узелком и, размахивая рукой, блестя белыми зубами, уверенно досказывал свой последний рассказ палате.
А палата вся переменилась - уже ни Федерау не было, ни философа, ни Шулубина. Этого рассказа при прежних составах палаты почему-то Олег никогда от Ахмаджана не слышал.
- И - ничего не строят? - тихо спросил Костоглотов. - Так-таки ничего в зоне и не возвышается?
- Ну, строят, - сбился немного Ахмаджан. - Ну - плохо строят.
- А вы бы - помогли... - ещё тише, будто силы теряя, сказал Костоглотов.
- Наше дело - винтовка, ихнее дело - лопата! - бодро ответил Ахмаджан.
Олег смотрел на лицо своего товарища по палате, словно видя его первый раз, или нет, много лет его видев в воротнике тулупа и с автоматом. Не развитый выше игры в домино, он был искренен, Ахмаджан, прямодушен.
Если десятки лет за десятками лет не разрешать рассказывать то, как оно есть, - непоправимо разблуживаются человеческие мозги, и уже соотечественника понять труднее, чем марсианина.
- Ну, как ты это себе представляешь? - не отставал Костоглотов. - Людей - и говном кормить? Ты - пошутил, да?
- Ничего не шутил! Они - не люди! Они - не люди! - уверенно разгорячённо настаивал Ахмаджан.
Он надеялся и Костоглотова убедить, как верили ему другие тут слушатели. Он знал, правда, что Олег - ссыльный, а о лагерях его он не знал.
Костоглотов покосился на койку Русанова, не понимая, почему тот не вступается за Ахмаджана, но того просто не было в палате.
- А я тебя - за армейца считал. А ты во-от в какой армии служил, - тянул Костоглотов. - Ты - Берии служил, значит?
- Я никакой Берии не знаю! - рассердился и покраснел Ахмаджан. - Кто там сверху поставят - моё дело маленькое. Я присягу давал - и служил. Тебя заставят - и ты служил...
