ГЛАВА 10: УКРАДЕННЫЕ НОЧИ. БОЛЕЗНЕННАЯ ПРИВЫЧКА
Случившееся в ту ночь не стало разовым, греховным срывом. Оно стало дверью, которую, будучи открытой, уже невозможно было захлопнуть. Скорее, наоборот — она распахнулась настежь, впуская в их жизнь нечто тёмное, влажное и неконтролируемое, что начало быстро, как плесень, разрастаться по всем закоулкам их совместного существования.
Аркадий Петрович пробыл в командировке в общей сложности три недели. И эти три недели превратились для Марка и Киры в странный, извращённый ритуал, в болезненную привычку, от которой они уже не могли отказаться, даже если бы захотели. А они, кажется, и не хотели. Потребность в этих встречах была сильнее страха, сильнее стыда, сильнее разума.
Не было никаких договорённостей, обсуждений, признаний. Было лишь обострённое, почти животное знание друг друга. Знание, которое теперь жило у них под кожей, в нервных окончаниях, в учащённом биении сердца при случайной встрече взглядов. Оно начиналось с мельчайших, почти невидимых сигналов. Она, проходя мимо его комнаты поздно вечером, могла чуть замедлить шаг. Скрип половицы под её ногой был для него яснее любого приглашения. Или он, видя, что свет под её дверью ещё горит далеко за полночь, тихо стучал одним костяшкой пальца — три коротких, чётких удара. Иногда они просто встречались взглядами за ужином, который теперь был невыносимо одинок, и в этом молчаливом взгляде читалось всё: и приглашение, и предупреждение, и отчаяние.
Они почти не разговаривали во время этих ночных встреч. Слова были лишними, они лишь разрушали хрупкую, шаткую иллюзию, что происходящее можно как-то объяснить, оправдать или понять. Они трахались. Это было грубое, неприкрытое слово, которое как нельзя лучше описывало суть происходящего. Не «занимались любовью». Не «были близки». Они трахались.
Места менялись. Чаще всего — на полу его комнаты, на грубом ковре, который оставлял следы на её нежной коже. Иногда — в её ванной, под приглушённый, монотонный шум душа, который должен был скрыть от потенциальных стен (хотя в квартире, кроме них, никого не было) звуки их тяжёлого дыхания, стонов, скрипа сантехники. Один раз — самый рискованный, самый пьянящий от опасности — в кабинете отца. На огромным кожаным диване, который пах дорогим табаком, властью и деньгами. Сам воздух в той комнате был отравлен присутствием Аркадия Петровича, и это придавало их соединению особую, запретную остроту.
Каждый раз было по-разному, но всегда — без нежности. Иногда он был груб, почти жесток, как в первую ночь, пытаясь выбить из неё хотя бы стон, признание. Он хватался за неё так, что оставались синяки, кусал, прижимал к стене или к полу с такой силой, что у неё перехватывало дыхание. Он снова шептал ей гадости на ухо, спрашивал, кому она принадлежит на самом деле. И каждый раз её тело, предательски, отвечало ему. Оно становилось влажным, горячим, отзывчивым на эту жестокость, сжималось вокруг него с такой силой, что у него темнело в глазах. Её пассивность была обманчива. Он научился читать её тело как открытую книгу: учащённый, как у загнанного зверя, пульс на шее; мелкая дрожь в бёдрах, когда он проводил по ним ладонью; влажность её кожи, выступавшая несмотря на прохладу в комнате; короткий, сдавленный выдох, когда он находил особо чувствительное место. Всё это было её немым, но красноречивым ответом. Ответом, который она никогда не дала бы словами.
А иногда — реже — он был другим. Не медленным или нежным, нет. Но сосредоточенным. Молчаливым. Он мог долго, почти изучающе, смотреть на неё при тусклом свете настольной лампы, водить пальцами по её коже, запоминая каждый изгиб, каждую родинку, каждый старый шрам. Он мог войти в неё медленно, почти болезненно медленно, заставляя её чувствовать каждую миллиметровку своего продвижения, и смотреть, как её глаза темнеют, как её губы приоткрываются в беззвучном стоне. В такие моменты он не говорил ничего. Просто смотрел. И это молчание было страшнее любых оскорблений. Оно говорило о какой-то запредельной близости, которая пугала их обоих ещё сильнее, чем ярость.
После секса всегда наступало самое трудное, самое невыносимое время. Она всегда плакала. Не рыдала, а именно тихо, почти беззвучно плакала. Слёзы текли по её щекам ручьями, её плечи мелко тряслись, а она лежала, отвернувшись к стене, и делала вид, что её нет. Он же вставал, закуривал (хотя не курил при отце, и сигареты были куплены специально для этих ночей), подходил к окну и смотрел на спящий город внизу, чувствуя, как яд их связи, эта гремучая смесь ненависти, желания, вины и стыда, разъедает его изнутри ещё сильнее, чем любая ярость или отчаяние.
Он не понимал этих слёз поначалу. Думал, от стыда. Думал, от отвращения к себе. Но однажды, когда она плакала особенно горько, прижимаясь лицом к подушке, он спросил:
— Почему ты плачешь? Тебе плохо со мной?
Она покачала головой, не оборачиваясь.
— Нет. Не плохо.
— Тогда что?
Она молчала долго. А когда заговорила, голос был таким тихим, что пришлось вслушиваться:
— Мне хорошо. Слишком хорошо. Понимаешь? Когда ты со мной... когда ты внутри меня... я забываю, кто я. Забываю про него, про маму, про всё. Остаёшься только ты. И это так... правильно. Так чертовски правильно, хотя не должно быть.
Она всхлипнула, вытирая слёзы тыльной стороной ладони.
— Я плачу не от боли, Марк. И не от стыда. Я плачу от того, что мне это нравится. Что я хочу тебя снова. Что каждую ночь жду твоего стука, как наркоманка ждёт дозу. Я ненавижу себя за это. Но ничего не могу с собой сделать.
Он притянул её к себе, обнял со спины, прижался губами к затылку.
— А если не надо себя ненавидеть? — прошептал он. — Если просто принять?
— Нельзя, — выдохнула она. — Нельзя принимать то, что разрушает всё вокруг.
— Пусть разрушает, — сказал он. — Мне плевать.
Однажды, уже под утро, когда серый, безрадостный свет зимнего рассвета только начинал пробиваться сквозь щели жалюзи, она подошла к нему сзади. Он стоял у окна, курил, глядя в никуда. Она прижалась лбом к его спине, обвила руками его талию. Он почувствовал влажность её слёз на своей коже, почувствовал лёгкую дрожь, проходящую по её телу.
— Мы сходим с ума, — прошептала она, и её голос был хриплым от слёз и усталости.
— Мы уже сошли, — ответил он, не оборачиваясь, гася о холодный подоконник окурок. — Поздно что-то менять. Мы в этой яме. И будем в ней тонуть. Пока нас не хватит.
Он не спрашивал больше, любит ли она отца. Этот вопрос потерял всякий смысл. Он просто брал то, что мог, в этих отчаянных, украденных у реальности мгновениях. В этом безумном, самоубийственном порыве, который не имел ничего общего ни с любовью, ни с ненавистью в чистом виде. Это была чистая, концентрированная агония желания, смешанная с леденящим ужасом перед неизбежным концом, перед возвращением отца. Они жили, как два обречённых, наслаждаясь последними часами перед казнью, и казнью этой был не физический конец, а возвращение к нормальности, к тем ролям, которые они должны были играть.
Так прошло почти три недели. Три недели лжи, страха, немых встреч и всё более отчаянной, болезненной близости. Они жили на пороховой бочке, зажжённый фитиль которой уже почти догорел. И самое страшное было в том, что они начали привыкать к своему падению. Начали принимать его как единственно возможную форму существования. В этой привычке, в этой ложной безопасности, и таилась их главная, роковая ошибка. Они расслабились. Перестали быть достаточно осторожными. Начали обмениваться слишком долгими, слишком говорящими взглядами даже в те редкие моменты, когда общались при виртуальном присутствии отца по видеосвязи. И Аркадий Петрович, при всей своей слепоте в этом конкретном вопросе, был не глуп. Он был мастером по чтению людей, по улавливанию слабых, почти невидимых сигналов. И сигналы, которые подавали двое самых близких ему людей, становились для его натренированного восприятия всё громче и отчётливее. Буря собиралась прямо над их головами. А они, увлечённые своей игрой в самоуничтожение, упоённые горьким вкусом запретного плода, не слышали первых, глухих раскатов грома.
Три недели рая в аду. Они уже не могут остановиться, даже если хотят. Эти ночи стали их наркотиком, их убежищем от реальности. Но мы-то знаем, что всё хорошее когда-нибудь заканчивается. Чувствуете, как пахнет грозой? Отец вот-вот вернётся...
