Нина Асташова и её близкие
Холодный ветер гонит-гонит, и такая тревога во всем. Дымные струи
поземки мечутся по голому льду. Не люблю зимних свирепых вечеров. Мимо
мчатся машины в слезящихся пятнах огней; сливаясь, они превращаются в
полосы, лучи, мечи.
Машины -- дикие звери нашего городского мира. Пещерные медведи,
саблезубые тигры. Человекоядные. Гудеть им запрещено, они мчатся молча,
стиснув зубы. Лишь изредка прорывается короткий сдавленный сигнал: это шофер
не выдержал, нажал гудок -- опасность близка. Я вздрагиваю и вспоминаю Лелю.
Любимая моя подруга и, в сущности, единственная, она погибла под машиной
шесть лет назад, как раз зимой, вечером, в часы пик. Димке было всего
полгода. Разумеется, я его взяла.
Помню, Кирилл, Лелин муж, незадолго перед тем ее бросивший (глупое
слово, Лелю нельзя было бросить, как и меня), -- Кирилл приехал ко мне
разговаривать о судьбе сына. Он даже не скрывал облегчения, когда я сказала:
"Беру". Брала-то не я, брали мы с Сашей, моим старшим, ему тогда было
десять. Я его, конечно, спросила, и он твердо сказал: "Берем". Кирилл думал,
что я буду его упрекать, сидел поникший, уронив голову со спутанными редкими
кудрями, сквозь которые просвечивала кожа. В юности, светлокудрявый, он был
похож на Есенина. А мы в школе увлекались Есениным, томик стихов зачитали до
дыр, до россыпи. Может быть, и Кирилл-то ее привлек своей есенинской челкой,
мягко и гибко игравшей на белом лбу. На поверку человечек оказался мелкий,
но не в этом дело. Есенин тоже был в чем-то мелок, с цилиндром и перчатками,
но в поэзии поднимался до величия...
Погасший, облезший, Кирилл сидел, опустив голову, и мне было его жаль.
Уж больно единодушно все его осуждали: "если б не он, была бы жива..."
Терпеть не могу эту формулу "если б не...". Кто знает, что было бы? Нельзя
по произволу изменять прошлое, вынимать из него отдельные звенья. Прошлое
органично растет вместе с человеком и вместе с ним образует будущее...
Кириллу я так и сказала: "Не убивайтесь, в том, что случилось, вашей
вины нет". Как он обрадовался, бедняга!
Мы с ним остались друзьями, хотя раньше, при Леле, я его не очень
любила. Безотносительно к тому, что он от нее ушел. Упаси бог судить со
стороны о семейных неурядицах. Мало ли что там может быть! Какая тоска
(физическая, духовная) может погнать человека от одной женщины к другой? С
общепринятой точки зрения, бросить жену с грудным ребенком -- абсолютно
дурной поступок, предел непорядочности. Не знаю, как для кого. Я лично
тысячу раз предпочла бы, чтобы от меня ушли, чем из жалости остались. Линия
наименьшего сопротивления: лгать, продолжать тянуть. Так что Кирилла я не
осуждаю.
До сих пор он иногда заходит поглядеть на сына. Смотрит на него
грустно, скованно. В новой семье у него детей нет, да, кажется, и ладу не
слишком много.
Димка, конечно, не знает, что дядя Кира ему отец. Я его официально
усыновила, дала свою фамилию, а отчество -- Григорьевич, как у Саши.
Сашиного отца я когда-то очень любила, эта любовь так до конца и не погибла
даже в потоке подлостей. Осталась благодарность за бывшее мое неотъемлемое
счастье. Гриша, Гришка, Гришастый -- до чего же он был хорош, покуда не
начал врать...
Из института домой провожал меня Лева Маркин. Зря я с ним резка и зря
позволяю всюду за мной ходить -- все замечают и над ним посмеиваются. Мои
резкости он терпит безропотно (я бы на его месте не стерпела). Конечно,
гуманнее было бы прямо сказать ему "нет". Но я не решаюсь, мне страшно
остаться без его преданности, без возможности в любую минуту позвонить ему и
услышать: "Конечно, все что хотите, когда хотите".
Люди считают меня смелой, а, в сущности, я трусиха. Я не боюсь того,
чего обычно боятся женщины: темноты, выстрелов, мышей, техники (сама чиню
пробки в квартире). Не боюсь выступать публично, отстаивать свое мнение. В
высшей степени не боюсь начальства. И вместе с тем втайне, внутри себя,
непрерывно боюсь. Чего? Пожалуй, судьбы, чего-то нависшего, подстерегающего.
После гибели Лели боюсь машин. Часто вижу сны -- кто-то из детей гибнет под
машиной, я кричу от ужаса и бросаюсь туда, под смерть. Просыпаюсь, сердце
стучит, слава богу -- сон.
Заседание кафедры было долгое, нудное. Докладывала я неудачно. Энэн
спал, а потом нес обычную невнятицу. Когда он говорит, остается впечатление,
будто кто-то при тебе чешет правой ногой левое ухо. Говорили и другие --
каждый о своем. Никто меня, в сущности, не поддержал. Видимо, разговор о
двойках, об их причинах и следствиях, попросту изжил себя.
Мою неудачу заметила не я одна. Даже Лева Маркин, не упускающий случая
меня похвалить, на этот раз молчал. Шли мы домой молча. Он хромал, я
старалась об этом помнить и идти медленнее.
Он довел меня до моего подъезда. Мы остановились, он явно ждал, что я
его приглашу зайти (иногда я это делаю). Я не пригласила.
-- До свидания, спасибо за компанию. Вы были на редкость разговорчивы.
Шутки он не принял.
Глаза у него были такие горькие, что мне стало не по себе. Надо бы
сказать сразу, по-честному: люблю другого, уходите, не мучьте себя. Нет, к
этому я, трусиха, не была готова. А может, сказать? Именно сейчас.
Пока я колебалась, он, ссутулившись, стал уходить. Даже не попрощался.
Минуту-две я глядела ему в спину, потом потеряла ее в потоке машин. Когда
кто-нибудь при мне переходит улицу, у меня всегда екает сердце. Какой-то
психоз -- вечное это предчувствие беды. Каждый раз, как идти домой, боюсь: а
вдруг беда уже случилась?
Вошла -- все тихо. Шаги -- появился Саша. Неохотно помог мне раздеться.
-- Все благополучно? -- спросила я. Он кивнул. Отлегло.
Вошла в кухню. Отменная чистота. С помощью чистоты он обычно выражает
свой гнев. Я сказала, подлизываясь:
-- Ну и ну! Все так чисто и красиво...
Молчит.
В детстве его звали Сайкин. Толстенький, сдобный, глаза как изюминки.
Сейчас Саша высок, строен, узок в поясе, широк в плечах. Имени Сайкин
терпеть не может, говорит: "Дамское сюсюканье" (и все равно в мыслях я его
иначе не называю). Строг, взыскателен.
-- Есть хочешь? Обед в холодильнике.
-- Спасибо, не хочу.
-- В институте обедала? Ну как хочешь.
Строг, строг. И не улыбнется. Догадываюсь: пришел Валентин. Сайкин его
не любит и каждый раз дуется -- то больше, то меньше.
Вошла в свою комнату -- так и есть, Валентин. Спит на моей тахте, ноги
свесились, крупная голова глубоко провалилась в подушку.
За что, спрашивается, я его так люблю? Ведь и некрасив, строго-то
говоря. Похож на актера Фернанделя огромностью, лошадиностью. Большие грубые
губы, лицо костистое, все в выпуклостях. Спит и чуть-чуть всхрапывает.
Вероятно, напился.
Да, мой любимый пьет. Еще не алкоголик, но на пути к этому. Путь
извилист, усеян розами, терниями и женщинами. Вероятно, я должна была бы
вмешаться: что-то запретить, чего-то потребовать. Но этого я и пытаться не
буду: не мой репертуар.
И еще одна причина есть, по которой я не хочу вмешиваться. В ней мне
стыдно признаваться даже себе: очарование пьяного Валентина. Напившись, он
никогда не теряет облика. Напротив, становится лучше: такой добренький,
веселый, раскованный.
Вспоминаю, как шли мы с ним вместе с банкета в Доме кино. Праздновали
прием его картины -- прошла на ура (его фильмы всегда либо с треском
проваливаются, либо вдут на ура -- середины нет). Ужин был при свечах --
новинка моды. Актеры, актрисы, поставленные голоса, тосты, непонятные шутки,
смех, от которого качались огни свечей. Я там чужая -- не понимаю шуток.
Поглядывали на меня с вежливым любопытством. Я даже уловила шепоточки: Софья
Ковалевская, синий чулок. Одета я была, по-моему, неплохо, но под их
взглядами чувствовала себя замарашкой: то, да не то...
Удивительно, что Валентин взял меня с собой -- не побоялся. Жена у него
киноактриса, но он ее не снимает из принципа, а она из принципа не ходит на
его банкеты. Красивая женщина, куда красивее меня. Рослая, белокурая,
авторитетная. Мы познакомились на каком-то закрытом просмотре, про фильм она
сказала "сырой". Красивая, безусловно. Кроме жены, у него еще дочь лет
четырнадцати, очень высокая, некрасивая, похожая на него, с такими же
крупными, но юными, пушком обметанными губами. На эти губы я смотрела с
нежностью. Девочка где-то уже снимается; разговор о ролях, о том, кто кого
продвигает... Временами, вспышкой, момент импровизированной игры: два-три
слова, жест, интонация, намек на улыбку -- и тогда видно, что талантлива. В
матери я таланта не вижу, одна вескость. Видно, дочка в отца не только
лицом, но и одаренностью, которая в Валентине видна с первого взгляда.
В их киношном мире, сколько я поняла, мнение о нем такое: яркий талант,
жаль -- пьяница. Он сам про себя говорит: "Я не горький, я сладкий пьяница".
И правда.
...Как мы тогда шли с банкета. Валентин был пьян и прекрасен.
Воплощенная грация. Странно, что при огромном росте, лошадиной голове он так
грациозен. Он словно бы не шел по земле, а скользил на воздушной подушке,
подныривая на каждом шагу. Пел песни (трезвый никогда не поет). Я
восхищалась, на него глядя, его слушая, удивляясь: как это может быть у меня
(пусть временно!) такая прекрасная собственность? Вдруг он стал на
четвереньки (поза пробуждающегося льва), сказал:
-- Не могу больше, зайдем к Сомовым, они нам будут очень рады.
Никаких Сомовых я не знала, а если бы и знала, все равно бы к ним не
пошла. Идея зайти к Сомовым сидела в нем крепко, еле-еле я его отговорила от
этого визита, подняла. Смеялся, большие зубы выдались вперед, как на
лошадином черепе, -- страшновато, но прекрасно. Зашли мы с ним в первый
попавшийся двор. Валентин ухватился обеими руками за толстую бельевую
веревку и повис на ней, раскачиваясь взад и вперед. Подошла собака, обнюхала
ему ноги, села напротив, стала скулить.
-- Ну что, пес? Трудно тебе? Понимаю. Мне самому трудно. Перебрал я,
пес. А ты?
Собака ответила утвердительно тонким подвывом.
-- Ага! Товарищи по несчастью. Послушай моего совета:
никогда не женись.
Собака опять проскулила согласие.
Минуты две-три продолжался их разговор. Мне кажется, они прямо так, без
репетиций, могли бы выступать в цирке. Смешнее всего было то, что Валентин,
вися на веревке, был слишком длинен и ноги, подогнутые в коленях, скребли по
земле. Веревка оборвалась, Валентин приземлился и тут только заметил меня:
-- Женщина! Кто ты такая? Вари мне обед, женщина! Впрочем, не надо, я
сыт. Уложи меня спать.
-- Опомнись, где я тебя уложу?
-- Здесь, под березой. Впрочем, никаких берез нет. Под этим столбом.
Очень уютное место.
Лег сам, пошевелился, удобнее устраиваясь.
-- Здесь же пыльно, -- сказала я. -- Ложись на скамейку.
-- Нет, я создан, чтобы валяться в пыли.
Заснул. Я сидела над ним, сторожа его сон, глядя, как ветер шевелит
редкие волосы над выпуклым лбом, как по-детски полуразинуты крупные губы,
опять и опять удивляясь, за что я его так люблю, и все же любя исступленно.
Когда стало светать, я его разбудила, вывела на улицу, посадила в такси,
дала шоферу адрес. Валентин бормотал: "Женщина, я тебя люблю" -- и по ошибке
поцеловал руку шоферу. Тот был недоволен, меня осудил: "Такая приличная
дамочка и такую пьянь провожают", но, увидев пятерку, смягчился и пообещал
доставить в целости. Отвез Валентина туда, к жене...
...Сколько раз за те годы, что мы с ним не скажу "любим друг друга",
скажем "близки", -- сколько раз спал он в моем присутствии, в моем доме, в
моей постели, но ни разу не оставался на ночь. Ночевать он уходил к жене.
Были и другие женщины, кроме жены и меня. Он этого нисколько и не скрывает.
И все-таки что-то тянет его ко мне. Приходит с поразительным постоянством.
Целуя меня, говорит: "Я тебя люблю сейчас -- навсегда".
Бедная Леля! Пока была жива, все пыталась меня образумить:
-- Ну что ты с ним связалась? Вульгарнейший человек. Валентин
Орлеанский! Разве человек со вкусом выберет себе такой псевдоним?
Я молчала. Разумеется, его настоящая фамилия Орлов куда благороднее.
Что поделаешь! Люблю такого, а не другого. Не благородного, не верного, не
рыцаря "Круглого стола". Его и только его.
-- Ну что ты в нем нашла?
-- Я его люблю. Это я нашла не в нем, в себе.
-- Он тебе изменяет.
-- Знаю. Ничего нового ты мне не сказала. Кстати, он не мне изменяет, а
своей жене со мной и с другими.
-- Ты для него ничего не значишь. Неужели у тебя совсем нет гордости?
-- Есть у меня гордость. Она в том и состоит, чтобы никогда ничем его
не попрекнуть.
-- Ну знаешь... Не нахожу слов.
Бедная Леля!
Впрочем, что значит бедная? Почему-то принято, говоря об умерших,
называть их бедными. Бедные не они, а мы, оставшиеся. Бедная я без Лели.
После ее гибели моя жизнь как-то расшаталась, словно из нее вынули стержень.
Мы были вместе с того дня (в третьем классе), когда она подсела ко мне
на парту и сказала: "Давай дружить". Я обомлела. Я не верила, что кто-нибудь
со мной захочет дружить, не то что Леля -- любимица класса. Белокурая,
стат-ненькая, глаза серо-синие. Девочка-струнка, воительница за правду. На
все отзывалась, во все вмешивалась.
А я была чумазая, этакий заморыш, руки в цыпках. Росла сиротой -- отец
погиб на войне, мать умерла в эвакуации, воспитывалась я у тетки из милости.
Хуже всех одетая, от всех стороной-стороной, и вдруг такая принцесса
подходит и предлагает: "Давай дружить". Было от чего обалдеть.
После этого -- всегда вместе. Вместе готовили уроки (Леля училась куда
лучше меня). Вместе ходили в госпиталь, помогали сестрам -- уже тогда у Лели
возникло твердое намерение стать врачом. Делились всем, что у нас было (у
Лели было больше, чем у меня, но никогда ни разу мне не было трудно что-то у
нее взять). Вместе праздновали конец войны, ходили на Красную площадь. А
потом вместе влюбились в одного и того же мальчика из соседней мужской
школы, плакали от великодушия, уступая его друг другу, а он взял да и
влюбился в Наташку Брянцеву, известную воображалу (Леля сказала: "Хорошо,
что не в нас").
Окончив школу, мы пошли разными путями: она на медицинский, я на
мехмат. Но все равно оставались вместе. Я знала, что есть она, и мне легче
было жить. Ей, наверное, тоже. Мою путаницу с Гришей мы пережили, обговорили
вместе. И когда Кирилл ушел от нее к другой женщине, старше себя, я была с
Лелей. Вместе пеленали Димку. Маленький, он был лыс и изящен, как
французский король. "Севрский мальчик", -- сказал про него Валентин.
После гибели Лели я не могла опомниться, не спала по ночам, брала на
руки Димку и носила по комнате, так мне было страшно. Прошло месяца три, и
тут оказалось, что я беременна, и поговорить мне было не с кем. Первый раз в
жизни я оказалась одна перед сложностью. Мысленно обговорила ее с Лелей --
она посоветовала оставить. Я сказала Валентину: вот, мол, какое дело. Он
чуть-чуть призадумался и произнес:
-- Так они и жили. Спали врозь, а дети были. Как мы его назовем?
-- Иваном.
-- А что? Это идея. Пусть будет Иван. Помнишь, у Пушкина: "Нарекают
жабу Иваном..." А если девочка?
-- Исключено.
Почему-то я твердо была уверена, что родится мальчик. Так и вышло.
Ну не безумием ли было заводить еще сына? Димке девять месяцев, а тут
уже Иван на подходе. И все-таки Иван был нужен. Тому же Димке сверстник,
товарищ.
Сказала Сайкину -- я всегда с ним советовалась во всех делах. Он
отнесся ответственно, обещал помогать, сказал, что в некотором смысле с
двоими даже легче, "они будут замыкаться друг на друга". Носили в ясли сразу
двоих -- я Димку, а Сайкин Ивана. Потом пришлось поменяться: младший стал
тяжелее старшего. Рос он толстый, румяный, голубоглазый, "овал лица в другую
сторону", как говорил Сайкин. Димка, напротив, весь нездешний, прозрачный,
светлокудрый. Одевала я их одинаково, любила одинаково, даже за Димку больше
болела душой. И до сих пор в вечной моей тревоге -- ожидании беды -- Димка
на первом месте; может быть, потому, что Иван сокрушительно здоров. Все у
него проявляется бурно и звучно: хохот, торжество, гнев, обида. Димка полная
ему противоположность: часто болеет, терпелив, вечно думает какую-то свою
абстрактную думу. "Мальчик с камушком внутри", -- говорит о нем Валентин.
Не знаю, как бы я справлялась с этой парой, если бы не Сайкин. Для
младших братьев он вроде отца: строг, справедлив, взыскателен. Называют они
его Александр Григорьевич -- в глаза и за глаза. Когда он водит их в детский
сад (это его обязанность, как, увы, и хозяйство), то по дороге внушает им
правила поведения. Если кто-то не слушается, берет его за шиворот и
встряхивает (это у них называется "потрясение"). Мальчики боятся брата
больше, чем меня. "Ты известная оппортунистка", -- ворчит Сайкин, когда я,
придя с работы, не тороплюсь чинить суд и расправу, ловлю минуты простой,
невоспитательной, материнской любви... Вообще Сайкин на меня смотрит
свысока: "Типичная женщина, хотя и доцент". Считает, что распустила всех --
Валентина, Димку, Ивана...
Сегодня, по счастью, судоговорения не было: я пришла поздно, мальчики
уже легли спать. За своевременностью их отхода ко сну Сайкин следит
неукоснительно: ставит будильник на половину девятого, и если Димка с Иваном
еще не в постели к моменту звонка, штрафует их на конфеты или мороженое.
Какая-то у них сложная система наказаний и поощрений, в которую я не
вникаю...
...Я сидела, гладя на спящего Валентина, но думая о своих детях, прежде
всего о Сайкине, который сейчас, после всех дневных забот, готовит уроки на
кухне. Какое я имела право сбросить свои заботы на мальчика? А теперь
поздно, он уже вошел в роль.
У него с братьями общая комната, так называемый мальчишатник, и там
есть письменный стол, за которым он вполне мог бы заниматься. Но, видите ли,
Димка не может спать при включенном свете: говорит, что у него кошмары.
Слово "кошмары" он так жутко растягивает, что остается только взять его за
худую спинку, прижать к себе и растрогаться. Димка худ неслыханно,
неимоверно. Особенно жалко на него смотреть, когда он в трусах. "И
шестикрылый серафим на перепутье мне явился", -- сказал однажды Сайкин,
глядя на голую спину с торчащими лопатками... Непонятно, где там, в этом
узеньком теле, умещается его неистощимо изобретательная душа. В их с Иваном
совместных "болванствах" Димка всегда зачинщик, организатор, Иван --
исполнитель, но творческий. Смолоть в мясорубке свечку, утопить ковер в
унитазе, разъять пылесос на части и сделать из них рыцарские доспехи -- это
все "болванства", и идея всегда исходит от Димки ("Я придумал мысль", --
говорит он). После того как "болванство" обнаружено кем-нибудь из власть
имущих (мной или Сайкиным), Димка норовит уйти в тень, а Иван смело
подставляет широкую грудь (вернее, широкий зад). Я вообще-то мальчишек не
бью, а Сайкин, бывает, и поколачивает. На его расправу они никогда не
жалуются, а на мою (редкую) жалуются ему.
Называют они друг друга "дурак". Это не ругательство, просто обращение.
"Эй, дурак!" -- кричит один. "Что, дурак?" -- отзывается другой без всякой
обиды. Настоящие ругательства тоже у них в ходу. Откуда только они их
таскают? Детский сад, не иначе (ланкастерская система взаимного общения).
Был ужасный период -- ни мои, ни Сайкина усилия не помогали, матерятся -- и
все. Потом, к счастью, забыли.
Одно время начали покуривать. Обнаружилось это случайно. Пришла я домой
неожиданно рано (какое-то мероприятие отменили); на дворе весна, воробьи
распушились. Предложила ребятам пойти погулять. Полный восторг -- прогулка с
матерью, помимо всего, означает мороженое. Велела надеть вместо валенок
резиновые сапоги. Что-то замешкались.
-- Ты пальцы-то поджимай, поджимай! -- шепотом говорит Димка. Иван
пыхтит:
-- Не поджимаются.
-- Сильней поджимай! Ногу складывай пополам!
-- В чем тут у вас дело? -- спросила я.
-- Ни в чем, -- невинно говорит Димка. -- Наверное, нога у него
выросла.
-- Одна нога? Что за глупости! Дайте-ка сюда сапог! Пришлось дать.
Внутри сапога я обнаружила смятую пачку папирос "Север".
-- Что это такое?! -- грозно.
-- Ничего, -- вопреки очевидности ответил Димка.
-- Папиросы, -- честно сказал Иван.
-- Вы что ж, негодяи, курите?
-- Курим, -- сокрушенно признался Иван.
-- И давно?
-- Два раза, -- сказал Иван. -- И еще два.
Я призвала -- о малодушие! -- Александра Григорьевича. Оказалось, он
знает, что мальчики курят, но за уроками и другими делами ему пока недосуг
было этим заняться.
Курящие дети! Ужас!! Я обрушила на головы мальчиков все свои громы и
молнии, пообещала им раннюю смерть от никотинного отравления, пачку "Севера"
скомкала и выбросила в мусоропровод -- мальчишки ревели так, словно хоронили
близкого человека. Потом мы арестовали оба велосипеда, водрузив их на
полати, торжественно лишили преступников всех сладостей до Первого мая,
загнали, их в мальчишатник и стали обсуждать происшествие. Сайкин отнесся к
нему куда спокойнее меня ("В этом возрасте все курят"), но божился, что у
мальчишек есть еще в заначке запас курева ("Не так бы они ревели, если бы
пачка была последняя"). Вызвали преступников для объяснений. Иван (видимо,
искренне) ничего о запасах не знал, а Димка финтил, выкручивался, но под
перекрестным допросом раскололся и вынес откуда-то еще две пачки "Севера".
Потом оказалось, что раскололся он ровно наполовину: еще две пачки утаил,
Сайкин случайно нашел их в наборе "Конструктор"...
А драки? Бог мой, каких только драк у нас не бывало! И врукопашную и с
оружием -- на сапогах, на кастрюлях, на стульях... После одной грандиозной
драки, когда в ход были пущены вилки и была пролита (в небольшом количестве)
кровь, я потеряла управление, надавала обоим пощечин и заперла в
мальчишатник, крикнув страшным голосом: "Навеки без драк!" Это, видно,
возымело действие, и добрый час после этого в мальчишатнике царила тишина
настолько полная, что я даже забеспокоилась, не случилось ли чего. Вошла --
оказалось, мальчишки дерутся, но совершенно безмолвно: держат друг друга за
щеки и молчат...
Когда мальчики уличены в каком-то преступлении, отруганы и наказаны, в
качестве парламентера выступает обычно Иван. В этой роли он неотразим:
честные голубые глаза, розовые щеки, весь нараспашку. Иван просит прощения,
а Димка откуда-то из-за двери бубнит:
-- Разве так просят? Жалобнее проси, жалобнее...
Валентин зашевелился, и я вынырнула из потока мыслей. Он открыл глаза,
обнял меня за шею и притянул к себе.
-- Милая! Наконец-то пришла! Я уже начал беспокоиться.
Рука была железная, но родная. Я сидела пригнувшись, щекой ощущая его
небритость, чувствуя дыхание выпившего человека. Он мне был хорош в любом
виде. Мне было отрадно в его руке, только трудно дышать, и я выпрямилась.
-- Как он? -- спросил Валентин.
"Он" означало Иван. Я насторожилась, отодвинулась. Для меня не было
Ивана в единственном числе, отдельно от Димки. Обычно Валентин понимал это,
не делал между мальчиками различий, а сейчас, видно спросонья, спутался.
Сразу понял, в чем дело, и заговорил про обоих мальчиков. Хочет их снимать в
своей картине. Роли чудесные. Я колеблюсь, не знаю, хорошо это или плохо.
Скорее всего, плохо, но мне этого очень хочется. Детство проходит,
фотографии не живут, а кинофильм с голосами, движениями остается. Как я
жалею, что нет фильма с маленьким Сайкиным! Он совсем от меня заслонился
теперешним стройным юношей.
-- Я тебя люблю, -- сказал Валентин.
-- Сейчас -- навсегда? -- спросила я, улыбаясь.
-- Ну, как обычно.
Что замечательно в Валентине -- это что он не врет. Пьет, но не врет.
Питье я могу вынести, вранье -- нет.
