Настоящее
– Трисель?
Так его звали. У него не было настоящего имени, его он не помнил. Но его так звали. Свистяще, легко, непонятно, так, как назвал его Дядя В Красном Пиджаке, воспитатель, нашедший его там. В «нехорошем месте».
Так его звали. Дети, преподаватели, воспитатели, администрация. Так было написано в личном деле, в тонкой папочке с двумя цветными закладками, где в основном в пунктах о нем стояли жирные тире, похожие на дождевых червей. Так его хвалили, ругали, подзывали, отмечали. Так дети переспрашивали снова, и снова, и снова, когда интересовались его именем. «Трисель? Это что такое? Это кличка?» – «Нет, меня так зовут» – «А на самом деле тебя как зовут?» – «Трисель» – «А настоящее имя у тебя какое?» Потом они смеялись, а он все никак не мог понять, почему. Это и было его имя. Настоящее. От детей пахло заразительным ядовитым весельем, и он смеялся с ними вместе, потому что знал, что если этого не сделать, то запахнет опасностью. А из-за запаха опасности всегда портилась погода во дворе. Тогда их могли и запереть, и дом становился маленькой тюрьмой, громыхающей ветром в трубах. Такой же опасной, как настоящая.
– Трисель?
– Это я, – откликнулся он, подняв косматую голову. Грязные стоптанные ботинки болтались в воздухе, длинными ручками он уперся в парту. Ни одна рубашка из гардероба ему не подходила, у них вечно были короткие рукава, а швы на плечах нелепо топорщились.
Учительница виновато улыбнулась при виде него. Маленького чудаковатого мальчика, одиноко сидящего на парте в пустом классе. От нее запахло жалостью. Глаза прикрылись веками и уперлись в грязные следы от ботинок на полу. Руки за спиной чем-то шуршали.
– Мне сказали вернуть это тебе.
Она показала ему конверт. Трисель помедлил. Он лениво склонил голову, глядя на помятую бумагу. Чем от нее пахло? Вроде бы ничем... Совсем ничем.
Мальчик слез со своего места и медленно направился к учительнице.
Чем пахнет?
Ничем. Ничем. НИЧЕМ.
Первым делом он потянулся к конверту носом и вдохнул. Рука с письмом чуть дрогнула, но сама учительница осталась стоять на месте. Она уже привыкла к их странностям. К непредсказуемости маленьких учеников, то и дело усыпляющих бдительность своим взрослым поведением.
Он взял запечатанное письмо. Она коротко улыбнулась.
– Почему его не открыли? – спросил Трисель.
Учительница зябко скрестила руки на груди. От нее опять запахло жалостью.
– Понимаешь, ему запретили передавать записки. Я знаю, что ты не хотел ничего плохого, просто один мальчик... из-за которого его закрыли... он хотел, понимаешь, передать что-то, чем можно вскрыть замок... или пораниться. Поэтому больше нельзя ему писать. Прости.
Ее рука дрогнула над его волосами, но замерла, так и не опустившись на голову. Он разглядывал подпись конверта.
– Мне ясно, – тихо сказал Трисель.
– Мне очень жаль, – криво улыбнулась учительница.
Я чувствую.
– Не волнуйся, – прибавила она. – Все равно скоро выпустят твоего приятеля.
Трисель промолчал.
Учительница еще некоторое время неловко постояла с ним рядом, но потом развернулась и вышла из кабинета, подальше от места, в котором не знала, как себя вести.
Конверт лежал у него на ладонях. Белоснежный конверт, сложенный из бумаги для принтера, стащенной еще Оушенем из учительской. Кривыми буквами, некоторые из которых были задом наперед, выведено имя и новый адрес Курата. «Одиночная камера».
– Напиши ему письмо, – с нажимом в голосе попросил Оушень на обеде.
– Хорошо, – покорно сказал Трисель.
Стучали приборы. Трисель молча жевал, глядя на трещинки в тарелке, которые он медленно освобождал от картошки. Оушеня этот ответ не успокоил. Оушень вообще все время был какой-то дрожащий. Нетерпеливый. Он и сейчас не отрывал от друга глаз и тревожно ковырял ложкой пюре. Трисель кивнул ему.
Оушень откинул ложку.
Я набросал ему план побега, – заговорщически шепнул он, схватившись за край стола и нагнувшись. – Я пробовал отправить ему скрепку, пилку и еще шпильку той девчонки... Ну, которая в него втрескалась. Но они перехватили мой конверт. Так что напиши письмо. Тебя точно ни в чем не заподозрят.
Громко откашлялся их дежурный учитель, и Оушень сел на место. Как ни в чем не бывало проглотил две ложки пюре. Трисель помалкивал с задумчивым видом.
– Ты письма-то писать умеешь? – с подозрением спросил Оушень.
Он умел писать, очень хорошо умел. Настолько, что некоторое время учителя думали, будто он откуда-то крайне хитро списывает и никак в этом не сознается. «Я знаю, как кто может написать, не получится меня обмануть», – говорили они. А Трисель восторженно кивал, восхищенный их невероятной мудростью, даже и не подозревая, что говорили они это специально для него. «Кто это сделал?» – «Я» – «Да как же "я", я спрашиваю, кто это написал?» – «Но это мое, я автор этого...» – «Но не настоящий же...».
Он все писал сам. По-настоящему. Совершенно честно, собственными руками, которые записывали его собственные мысли, выдергивали их из воздуха, макали в чернильные закорючки и отдавали чистоте страниц. Только вот всех остальных это почему-то поражало. Словно у него внутри жила какая-то сущность, что изъяснялась исключительно на бумаге. Единственное, что было преградой для потока его мыслей, – путалка. Путалкой он называл дурацкую ситуацию, когда его слова выходили совсем не такими, какими он их записывал. Он поднимал законченный текст и смотрел на буквы, а те разбегались во все стороны, перепутанные между собой и хитро подмененные их похожими соседями. Путалку учителя по-умному называли «дислексией» и очень расстраивались, когда видели, как она наследила в его свежих работах. А Трисель стоял рядом, красный от стыда, зная, как досадно слова подвели его прошлой ночью несколько раз подряд.
Письмо Курату путалка тоже подпортила. Но потом Оушень все расшифровал и переписал на другой лист, подарив Триселю возможность подписать конверт. И Трисель подписал, гордый, что ему доверили такую ответственную задачу. Они потратили целый вечер на это.
А теперь он стоял один посреди пустого класса в руках с письмом в невскрытом конверте. Ненастоящим письмом. От которого не пахло ничем.
Чердак, погребенный под крыльями тьмы, робко светился лунными нитями. Окна в крыше засыпало снегом, потом его растопило теплом, потом снова засыпало. И он примерз там клочковатым слоем, сквозь который к полу пробиралось сияние.
Курата закрыли еще в месяце с бренчащим названием, в самом начале, когда лысел двор и лес вокруг. Закрыли и до сих пор не выпустили, даже когда крыша покрылась снегом.
Трисель осторожно слез с лестницы и прошелся под окнами, не наступая в лунные пятна. Он вытащил из угла палку-крючок, дернул за ручки. С хрустом примерзшие края отстали, стекло дрогнуло, накренилось. Трисель открыл все окна настежь, так, чтобы они встали горизонтально, и сел на пол с конвертом в руках. Он ждал котов, ночных гостей.
Прошлым летом он как-то раз забрался на чердак, и увидел там ее. Маце. Кудрявую девочку из группы постарше, которая сидела с тяжелыми скучными книгами. Она куталась в дырявый узорчатый плед, редко улыбалась, но в ее карем взгляде всегда откликалось какое-то нежное приглашение. Трисель думал, что Маце похожа на горячий шоколад – столовскую редкость, которую разливали по праздникам. С легкой горечью настоящего темного шоколада, под первой пробой которой скрывается сладость недорастворившегося сахара.
В первый раз он до смерти перепугался. Оступившись на лестнице, еле удержался, посадил занозу и поспешил слезть обратно. На другой день кудрявая девочка все еще сидела там. С теми же тяжелыми книжками. Показалась лишь голова Триселя, но девочка его заметила.
– Залезай! – позвала она.
И Трисель решительно покинул чердак.
В третий раз он все-таки поборол лестницу. Робко прошелся к незнакомке, стараясь делать вид, будто ее там нет. Дошел до стены и уселся на пол, прижав руками колени. Девочка ему улыбнулась.
Потом Трисель узнал, что Маце пряталась от своих галдящих соседок. Что ей надо было учиться и она жалеет, что забрала его место. Так она и сказала. «Твое место». Пообещала не мешать и уйти, когда наступят холода. Старших тогда готовили к экзаменам, делая из них невозможных раздражительных и кусачих существ. И, как считала Маце, ее соседки бы притихли на сезон-другой.
Это она показала ему кошек. Девочка Горячий Шоколад. Она открыла летом окна, пока поздно вечером солнце выжигало на полу рыжие квадраты. Она погасила свечи, которые приносила с собой, подперла палкой одну из створок крышных окон и села ждать прямо на пол. Он тоже сел. Заглянул ей через плечо в Большую Книгу и в тот же момент понял, что книги все у Маце были скучные. «Зу-бо-дро-би-тель-ны-е», как сказал бы Курат, закатывающий глаза на литературе. Но Трисель покорно ждал. Покорно проторчал там ужасную вечность, пока не услышал скрежет когтей по стеклу. Рыжий кот, удивленно заглянувший в комнату, непонятливо махал хвостом. Потом, заприметив парочку детей, он издал кошачий протяжный звук и скрылся дальше исследовать крышу.
Трисель радостно захлопал в ладоши.
– А ты молодец, что не подпрыгнул, – сказала ему Маце, снова разжигая свечи в темноте черной зажигалкой. – Все, кому я показывала раньше, подпрыгивали.
– Мне очень хотелось, – признался Трисель. – Очень.
«Их не будет зимой, – говорила Маце, в очередной раз открывая окно. – Понимаешь?»
Трисель кивал, но никогда не верил. Как может не быть кошек? Они приходили к ним с Маце каждый день. Кошки были для него явлением таким же неизменным, как завтрак или восходы. Их когти, электрическая шерсть и подвижные глаза. Их удивленный взгляд на пол, пустой пыльный пол, с разбитым комодом, свечами в крышках от банок и пустыми коробками, в которые Трисель с Маце позже догадались приносить вещи. Кошки глядели на них, самые разные кошки, и Трисель думал, как они с Маце отпечатаются в их глазах. Как будут сохранены под пушистыми веками, когда кот моргнет. И как их унесут на крышу, куда-то, куда уходят таинственные гости. Маленькие ежевечерние чудеса, неизменно появляющиеся в окне. Как же могло их не быть?
Он сидел на холодном чердаке под отсветами луны. Сквозь окна нападал снег. И он сидел там, пока на полу не выросли две белые песчаные кучки. Пока они не растаяли, превратившись в озера. Пока весь дом не замер в ожидании нового бесшумного дня.
– Ты замечаешь, что становится очень тихо, когда идет снег? – спрашивала его Маце еще в месяце с бренчащим названием.
Становится
очень
тихо.
Трисель поднялся. Закрыл окна. Смял письмо и слез с чердака.
– Его открыли!!! – галдел Оушень, хватая всех подряд за плечи и радостно тряся. – ОТКРЫЛИ!!!
Другие дети от него лишь недовольно отмахивались, но Оушеня это не останавливало, и он носился, как ужаленный, по спальне, прыгая с койки на койку. Трисель в счастливом предвкушении смотрел на друга с полуоткрытым улыбающимся ртом. Выходит, учительница сказала правду. Почему же она не сказала этого пораньше?
Прыгучий Оушень порхнул к нему и притаился рядом.
– Ты рад??? – спросили лесные каре-зеленые глаза.
– Очень рад, – улыбнулся Трисель. И маленькие ручки вцепились ему в плечи, а мир затрясся под восторженный вопль друга.
Грустно было только то, что Курат так и не получит письмо. Курату нравилось, как писал Трисель. Он, наверное, единственный, кто в Триселя по-настоящему верил. В то, что Трисель был настоящим.
«Так не годится», говорил Курат, глядя, как Трисель расписывал свои мысли на обложках старых тетрадок.
Трисель пугался, откладывал ручку и бормотал, что, наверное, Курат прав, и так совершенно нельзя.
«Да нет, дурачок, записывать тебе куда-то надо. Я поищу тебе порядочный блокнот».
«Или я!» – тут же подхватывал Оушень.
«Ты? – усмехался Курат. – Нет уж, себе дороже. Хочешь, чтобы потом всю нашу спальню перерыли из-за тебя?»
Оушень обижался, а Трисель не понимал, как можно перерыть спальню.
Но Курат – это все-таки иногда хорошо. Даже если он порой непонятный. Не зря же Оушень так носился.
Они сидели в столовой, но никто не ел. И Трисель тоже не ел, хотя был очень голодным. Оушень все шептал ему что-то о тюрьмах, не умолкая. О том, как там мало света в узких окошках и много преступников, как их водят гулять раз в день во дворе по кругу и как на обед они едят кашу с комками.
– Оушень, пожалуйста... – одернул его воспитатель, сморщившись. Трисель почуял, что тому это слушать было совсем не приятно.
– А что? – с вызовом переспросил Оушень. – Разве я не прав?
Воспитатель пожал плечами.
– Может, где-то и так. Но там, откуда я родом, один ученый уже давно запустил программу, чтобы никто не попадал в тюрьмы.
– И что, работает? – недоверчиво спросил Оушень.
Воспитатель улыбнулся.
– По большей части да. Может, это займет еще несколько лет, но скоро тюрьмы совсем не будут нужны.
– Ну и хрень... – пробурчал Оушень.
– Последите за языком, юноша. Возможно, вы сегодня встретите того человека, чья это заслуга.
И на Триселя вдруг обрушилось. Так случалось время от времени. Как накопившийся на чердачных окнах снег, ссыпающийся неосторожному мальчику на затылок. Он понял. Понял, почему их согнали в столовую, почему они не едят и даже почему на завтрак настоящая яичница. Понял, почему выпускают Курата именно сегодня. Почему напряжены воспитатели за каждым столом, так, что аж видно вздувшиеся вены на висках. Почему все молчат и смотрят на дверь, а в воздухе легкое дребезжание. Это приют затаился. В ожидании него. Фигуры-призрака, которую никто никогда не видел. Фигуры-призрака из легенд и детей, и взрослых. Где она была как ужасающим монстром, славным рыцарем или колдуном, так и загадочным кукловодом, гением или тайным агентом правительства. И во всем помещении никто ничего не знал. Впервые за всю его коротенькую приютскую жизнь.
С минуты на минуту.
Жужжание в воздухе.
С минуты на минуту. С минуты на минуту. С минуты на минуту. С МИНУТЫ НА МИНУТУ.
Перетекали мгновения на часах воспитателей. Плавилось масло на поджаренном хлебе.
Дрогнула дверь. И всех как ветром сместило в направлении выхода. Они вытянули шеи, округлили глаза. Сжалась ручка. И в гробовой тишине внутрь заглянула кеда. В столовую шагнул всего лишь черноволосый мальчишка. Все оттаяли. Выдох размножился по столам, перелетая от человека к человеку, как чудной ветер. Затылки откинулись назад.
Курат же тихонько прошелся вдоль столов. С опущенной головой и кулаками, запиханными глубоко в карманы. Триселю не понравилось, как он шел. Но на секунду он все же поймал дикие зеленые глаза и понял, что злоба, кипевшая там, в глубине изумрудных болот, была все той же. Свободной настоящей злобой. И тогда Трисель тоже откинулся на спинку.
Курат сел рядом с Оушенем, на свое законное место, которое никто не осмелился занять.
От них слегка попахивало страхом. Но когда они увидели, как скованно он сидит, как прилизаны его волосы и чиста рубашка, как все царапины на лице затянулись, то запах пропал.
– Общество человеческих существ? – радостно шепнул Оушень.
– Ага, – безразлично откликнулся Курат.
Не было больше напряжения. Все расслабились, любопытные дети изучали уже Курата, сенсацию их скудной преступности, вернувшуюся из Места, Про Которое Никто Не Знал. Взрослые смотрели на часы, позевывая, и, кажется, уже ни во что не верили. Но тут дверь дернулась вновь, и внутрь просочились трое людей. Директриса, зам, и чужак.
Зам шагнул вперед, готовясь что-то объявить, чужак жался к стене. Директриса окидывала строгим властным взглядом столовую.
– Дорогие дети, воспитатели, – кивнул зам. – Хочу представить вам человека, чей огромный вклад, можно сказать, создал наш с вами дом! Не знаю, что бы мы без него делали. Ученый, профессор, бла...
Чужак прервал его жестом, тихо произнеся: «Достаточно». Зам не без досады замолк и отступил.
Тише быть уже не могло.
Чужак был ниже зама, но Триселю тогда показалось, что он возвышался над всей столовой. Что все-все текло по воздуху только к нему. Черные непослушные кудри торчали во все стороны, в прямоугольных очках притаился сдержанный усталый взгляд. Резкий и острый, как скрытое жало. Густую темную бровь над глазом рассекала полоса шрама. Чужак был в халате, хотя на врача совсем не походил. Он был небрит и неопрятен, сутул и доверия совсем не вызывал. Наоборот – Триселю хотелось, чтобы он уже поскорее высказался и вышел. Но чужак, вопреки ожиданиям каждого в зале, молчал. Вместо него к объявлению приступила директриса.
– Господин Чет приехал к нам, чтобы провести небольшое исследование, – сообщила она сухим тоном. – Он пробудет здесь несколько дней. Попрошу ему не докучать.
Она сказала что-то еще о визите господина, но Трисель уже не слушал. Он вдруг заметил, как черные глазки под стеклами остановились на нем. Чужак смотрел на него несколько тяжелых секунд, но, когда Трисель хотел отвести взгляд, стало уже поздно.
Полы халата развевались, пока Не-Врач стремительно приближался. Он прошел через всю столовую, перемахнул через скамейку и замер прямо у столика Триселя, нахмурившись. За ним поспешили директриса с замом.
– Встань, – скомандовали тонкие губы.
Трисель жалобно посмотрел на воспитателя, но тот сосредоточенно кивнул.
Он поднялся со стула, повернувшись лицом к чужаку. Время замерло.
– Что такое? – напряженно спросила директриса.
Твердые тонкие пальцы схватили его за щеки, вдавились, покрутили голову. Никто не успел и слова вымолвить, как чужак оттопырил ему пальцами губы и заглянул в рот.
– Вы что себе позволяете?! – вскрикнул зам.
Чужак его не слушал. Он достал из кармана халата фонарик, и яркая вспышка ударила Триселю в зрачок. Тогда жесткие пальцы наконец оставили его. Трисель заморгал и потер руками лицо.
– Вы что же, издеваетесь надо мной?! – грозно спросил чужак.
– О чем идет речь? – уточнила директриса терпеливо.
– Он! – рука вытянулась в направлении Триселя. – Это что еще такое?!
– А что с мальчиком не так... – спросил зам, но его там, кажется, никто не воспринимал всерьез.
– Позвольте, может, я могу объяснить, – произнес воспитатель, поднимаясь с места.
– Уж пожалуйста, – требовательно откликнулся чужак. От него жутко пахло раздражением.
Директриса кивнула.
Воспитатель осторожно подобрался к чужаку и склонился у него над ухом.
– Прошу прощения, я даже и не думал, что все это должно согласоваться... Я понимаю, что они должны быть в условиях изоляции, но этот ребенок едва ли что-то помнит сам. Я нашел его в лесу в позапрошлом году, и он не знал собственного имени. Я думал, мы можем его оставить...
Чужак вдруг разразился недобрым хохотом и вскинул голову.
– Да что же вы такое говорите, какой это, к черту, ребенок?
– Я не понимаю...
– Да уж, будьте добры...
– Да он же НЕ НАСТОЯЩИЙ!
Что-то треснуло в воздухе. Скомкалось в кучу. Трисель бессильно упал на стул. Все завертелось. «Но мы же не будем выгонять его» – «Оставляйте уже, черт возьми, что же делать с вами...» – «А что он такое?» – «Нет, ни слова! Объясните мне лично» – «Я бы просто хотел понять, представляет ли это какую-то опасность» – «Да успокойтесь вы» – «Пройдемте в мой кабинет. Достаточно с них».
Захлопнулась дверь столовой. К еде по-прежнему никто не притрагивался.
Где-то в самой глубине его мира, его пахучего, светящегося и жужжащего мира, спрятанного под слоями и слоями уроков, кошек, снега, книг и воспитателей, столовских запахов и драк, остался тот день. Солнце выжгло верхушки деревьев досуха. Под ними, в обители гнили и сырости, запах мокрой травы мешался с грязью и плеском воды. Ветки секли его плечи, а холод продувал дырявую ткань, в которой он кутался ночью от морозов земли, а днем – от морозов воздуха. И не было бы дня без боли. Хрустящей, резкой, ноющей, рвущей на части. Боли обнаружения еще одного обитателя леса. Всегда больше него, всегда зубастого, всегда вонючего. Всегда голодного.
И он сидел, съежившись под сырыми от крови корнями, сидел, бессмысленно жуя мокрую кору, надеясь, что на зуб попадется что-то живое. Он был истощен. Дожидался чего-то. Сам не знал, чего. Пока не приметил пыльно-красную ткань пиджака среди деревьев. Пиджака человека, сбегавшего по выходным исследовать лес от скуки.
Человек вышел на поляну, обдал все привычным жаром запаха страха, но страха, почему-то, за него. За существо, которое видел впервые. Человек снял с себя пиджак. Накрыл им исцарапанные голые плечи и поднял его на могучие руки.
– Все будет хорошо. Ты настоящее чудо, малыш...
