Глава 4
I
Наступающий день открывал вереницу дней, в которые судьба совместной борьбы Аколазии и Мохтериона могла определиться счастливым для них образом. Были задействованы почти все связи, и результаты должны были дать о себе знать в той мере, в какой на них можно было рассчитывать.
И действительно, день начался многообещающе. Первый посетитель нагрянул еще тогда, когда Подмастерье едва отработал свой первый час.
Такая нетерпеливость (ведь время посещений строго обговаривалось) сразу же вызвала желание противостоять ей, хотя в том положении, в котором находились новоявленные служители общества, лучше было бы поощрить ее. Но когда Подмастерье открыл дверь и увидел перед собой своего давнишнего знакомого, Сухраба, стало ясно, что нарушения условий не произошло: Сухраб был из непредупрежденных, к тому же, за ним числились смягчающие вину обстоятельства.
Сухраб был в своем роде единственным знакомым Мохтериона. Его уникальность состояла и в национальном признаке, ибо среди знакомых и клиентов Мохтериона не было соплеменников Сухраба, и в территориальном — ибо он жил не в городе, а в местности, называемой районным центром, и в языковом, точнее речевом, — ибо он изъяснялся на доступном только ему языке, который собеседник понимал с трудом, и обходился, причем весьма успешно, короткими, из двух—трех слов, предложениями. Предлагавший называть себя Суриком — ибо, по-видимому, не мог примириться с тем, как коверкают его имя иноверцы, а может, делал это из доброты сердечной.
Сухраб был семейным молодым человеком, еще не достигшим двадцати пяти лет. Количество детей, которых у него было двое, считалось среди его соплеменников чуть ли не бездетностью. Тут было одно из двух — либо дух времени взял верх, либо религиозное сознание той части населения, к которой он принадлежал, оказалось не на высоте. В итоге Сухраб вполне мог сгорать от предвкушения ожидающих его удовольствий вне лона семьи и далеко от нее, да еще не испепеляясь за добрую сотню километров от своего дома до дома Подмастерья, и не остывал, растягивая воспоминание о полученном удовольствии, к которому наверняка добавлялись сладостные воспоминания от более ранних встреч на той же сотне, но отмериваемой в обратном направлении.
Подмастерье чаще всего бывал рад его редким и непредсказуемым появлениям, ибо при его скромности, граничащей с непритязательностью, кратковременности визитов, гарантом которой служили молодость и здоровье, и уж совершенно не практикуемой в доме, куда он наведывался, традиции брать с него деньги вперед, тогда как обычно расплата происходила в конце и Подмастерье фанатично придерживался этого правила, хотя и не без исключений, о чем напоминало появление Сухраба, — он не мог не быть желанным гостем.
Но случалось и так, что Мохтерион ничего не мог предложить Сухрабу, и тогда при виде его испытывал столь же неприятное ощущение, сколь приятным оно могло быть в противном случае. Да, следовало признать, что без предварительной договоренности Подмастерье иногда бывал просто не в силах помогать страждущим, не говоря уже о том, что заодно страдал с ними и сам; да и при железных договоренностях и перестраховках, когда на один час приглашались двое, а то и трое самок, он бывал подчас вынужден взывать к Богам, в бессильной ярости глядя на стены своих пустующих комнат. Слово в данной местности было явлено преимущественно для того, чтобы его не сдерживать; кроме того, предполагалось, что ниже него уже ничто не существует.
II
У Сухраба был такой вид, что не вызывало сомнений — большую часть жизненной силы, дарованной ему на этот день его Богом, он с радостью готов возвратить Ему уже утром. И он был близок к цели. Явно в приподнятом настроении, он поздоровался с Подмастерьем.
— Здравствуй, Моохтер!
— Здорово!
— Есть кто-нибудь?
— Есть.
— Хорошая девочка?
— Средняя.
— Как это?
— Ты ласкал у меня и похуже, — Мохтерион улыбнулся, как мог изобразил жестом ласку и похлопал гостя по плечу.
Разговор на минуту прервался в силу того, что Сухрабу необходимо было удовлетворить еще одну естественную потребность, плату за которую, к великому сожалению Подмастерья, он не взимал.
— Сколько берет? — спросил Сухраб, застегивая ширинку.
— Меньше, чем другие.
Сухраб помолчал.
— Посмотреть можно?
— Можно, конечно, — ответил Подмастерье, не осознав как следует новизну, привносимую желанием Сухраба взглянуть на Аколазию; кроме того, не так—то легко было раскусить, чем оно вызвано: повышением ли общей культуры или ухудшением жизненных условий, повлекших нежелательные изменения в соках организма.
Подмастерье не мог припомнить случая, чтобы Сухраб усомнился в качестве предлагаемых милок, но сообразив, что перемена в нравах вызвана, скорее всего, снижением платы, несколько успокоился. Он ничего не мог поделать с тем, что люди, к которым он причислял и себя, настораживались при любом колебании цен, ожидая худшего не только при их понижении, но и при повышении, когда зачастую дополнительная плата за товар или услугу назначалась за видимое улучшение и фактическое ухудшение. Чего же в таком случае следовало ожидать от снижения цены? Уж, по меньшей мере, не улучшения товара, как можно было назвать то специфическое из желаемого, что являлось таковым без лишних мудрствований и именовалось так не в ущерб потребителю.
— Побудь здесь, — сказал присевшему в зале уже с сигаретой в руке Сухрабу Подмастерье и постучался к Аколазии. Было еще рано, и она могла спать. Ответа не было, и пришлось постучать еще раз. Вскоре послышались шаги и вслед за ними голос Лколазии.
— Мохтерион, ты?
— Да. Открой, пожалуйста.
Щелкнула задвижка и дверь слегка приоткрылась. Подмастерье, с трудом различая фигуру Аколазии в полутьме, создаваемой занавеской на одном окне и деревянными ставнями на другом, вполголоса проговорил:
— Приготовься побыстрее. Тебя ждут.
— Но я только что встала...
— Ничего. Не теряй времени. Мы ждем, — и Подмастерье прикрыл дверь.
Он повернулся к Сухрабу, который, продолжая курить, расхаживал вдоль стены с чем—то ранее не примеченным хозяином в руке. Сухраб сделал несколько шагов в сторону Мохтериона и протянул руку с зажатыми в ней деньгами.
— Подожди, ведь надо же показать ее тебе, тогда и...
— Видел... — выдохнул Сухраб.
— Но ее не было у меня раньше — продолжал гнуть свое Подмастерье, подумав, что Сухраб спутал услышанный тембр голоса с чьим-то другим.
— Сейчас видел, — уточнил Сухраб, и Подмастерье, уже с деньгами в кармане халата, понял, что дальнейшие разъяснения излишни, хотя не мог поверить, что из-за его спины можно было что-то разглядеть (Сухраб был ростом не выше Мохтериона).
До появления Аколазии Подмастерью полагалось побыть с гостем, что в значительной степени облегчалось приятными импульсами, исходящими от новенькой купюры, временно пристроенной в кармане, которая обласкивалась подушечками пальцев.
III
Так уж повелось, что ни одна встреча Сухраба и Мохтериона не обходилась без слов, которые постоянно вызывали у Подмастерья умиление и прилив самых нежных чувств, на которые он только был способен. Достаточно было сказать: "Ах, как же ты любишь девочек!" — что несло на себе и дополнительную нагрузку, помогая снять усталость после дальней дороги, как Сухраб на глазах преображался и начинал излучать радость от того, что он задет за живое близким и нужным человеком, несомненно в данную минуту более милым, чем все родные вместе взятые.
Эта радость нарастала лавинообразно, порождая самые разные действия, и вот теперь Сухраб, присевший на диван, уже напевал на известный только ему одному мотив слова, исчерпывающие в его исполнении весь текст песни: "Девушка, как я тебя, ох, как я тебя люблю...". Справедливости ради следует сказать, что Сухраб шел по правильному пути, ограничивая текст песни необходимым минимумом, и, хотя вряд ли был знаком с современными изысканиями в этом направлении, сводящими всю смысловую нагрузку до одного или в крайнем случае двух слов, должен был в конце концов, хотя и позже других, прийти к возрождению песни без слов, причем в первозданном, "камерном" исполнении, что выгодно отличало бы его от других.
К счастью, ждать им пришлось недолго; открылась дверь, и вышла улыбающаяся Аколазия. Она была в черных брюках и черной сорочке, которые очень украшали ее, но для провинциального, в данном случае беспроигрышного, вкуса посетителя по-настоящему оценить ее можно было только без этих прикрас.
Подмастерье назвал имена ее и гостя, тем самым исполнив ритуал знакомства.
— Ребенок спит? — спросил он.
— Нет, уже встал. Завтракает.
— Лучше обосноваться здесь. Приставь на всякий случай стул к двери; с этой стороны она не закрывается.
— Ладно.
Через несколько секунд Подмастерье прикрыл дверь залы, оставив за ней рвущуюся к блаженству пару.
IV
Сухраб оправдал ожидания. Через четверть часа Подмастерье уже провожал его.
— Приду послезавтра — деловито сказал Сухраб, немного ссутулившись.
— У тебя дела в городе?
— Или через неделю — пропустив вопрос, завершил мысль явно довольный посетитель, шустро спрыгнув со ступеней, и оказавшись на улице. Он помахал рукой на прощание и скрылся из виду.
Вернувшись в залу, Мохтерион застал там сидящую с сигаретой в руке Аколазию. Дележ денег занял не более пары секунд.
— Как тебе понравился наш ранний гонец?
— Достаточно того, что он не вызвал отвращения.
— Он заслуживает более нежного отношения к себе. Очень даже вероятно, что он станет первым, кто пришлепает к нам во второй раз, а это имеет для нас жизненно важное значение, хоть тебе и надоело это слушать. Иначе мы не продержимся долго.
— Придет, куда денется...
— Ты позавтракала?
— Нет.
— Так чего же ты куришь! Хочешь пораньше сойти в могилу? Дымишь и затуманиваешь мои — нет, наши — надежды! Хоть бы с моими интересами посчиталась. Надо беречь себя!
— Постараюсь...
— Сегодня у нас неплохое начало, а главное — моему терпению, видимо, скоро придет конец. Еще один, и я наброшусь на тебя как зверь. Ты считаешь клиентов?
— Считай сам. Я тебе доверяю. Боюсь только, чтобы ты не перегорел. Тогда и мои интересы могут быть задеты...
— А что ты скажешь после вкусного и сытного завтрака! Смотри, не опаздывай. У нас есть дела.
V
Дневная прогулка была сокращена до предела, и Мохтерион возвратился домой пораньше. Его предусмотрительность не оказалась излишней. Вслед за ним пришел Доик, пребывающий в неизменно приподнятом настроении. Он выразил радость из-за отсутствия Аколазии, так как время на ее ожидание предполагал с пользой для себя посвятить предвкушению предстоящего, в чем он не сомневался, удовольствия.
Он не упустил случая подчеркнуть, что на любую встречу направлялся как на встречу с самобытной личностью и что без духовного общения никакое телесное соединение не оправдало бы его затрат. Сверх того, все его старания были пронизаны, как и подобает высокосознательному существу, целенаправленностью, оживляемой на протяжении всей его жизни все новыми и новыми женщинами, или проще и точнее относительно духа их потребителя говоря — "впадинами", отсчиты ваемыми с момента полового созревания, а может и с более ранних времен.
К сорока годам он твердо рассчитывал приблизиться к заветной сотне; достижение именно такого количества "генеральных отвер стий", вкуси вших сладчайшие плоды его физиологической функции, было признано одной из тех заветных высот, единственно после покорения которой можно было надеяться на достижение внутреннего спокойствия, неотличимого от душевной гармонии, простирающейся на действительность, какой бы неприглядной она ни была, и примиряющей с ней.
И, надо сказать, неумеренностью Доик не отличался. В силу приведенных обстоятельств приближение к заветной цифре с каждой очередной счастливицей стимулировало порывы Доика и настраивало его на все более высокий лад по мере приближения к ней, а ведь он уже успел внести в бережно хранимый, хоть и порядком поистрепавшийся листок своей памяти почти девять десятков.
Примерно через четверть часа после прихода Доика Мохтерион ввел в дом Пасхора, пользующегося у него уважением человека, о котором знал, что он инженер и занимает руководящую должность на крупном заводе. Объяснив положение, Мохтерион предложил ему подождать, на что Пасхор ответил, что неподалеку у него есть небольшое дельце, после которого он и заедет.
Провожая Пасхора, Подмастерье вспомнил, что при первом знакомстве отнесся к нему с предубеждением, потому что его в один голос хвалили все те, мнение которых он воспринимал враждебно—наставительно, но именно в этом случае вышло так, что он вынужден был признать их правоту, после чего ему оставалось только присоединиться к ним.
Пасхор успел сказать Мохтериону, что сегодня же собирается зайти оповещенный им сослуживец Ианний, а еще один клиент из их круга — старый холостяк Иефер (Пасхор и Ианний давно уже были женаты и имели взрослых детей) просил передать, что обязательно зайдет на днях. Довольно потирая руки, обрадованный Подмастерье поспешил вернуться к Доику. Все-таки его опытец чего-то стоил!
VI
Пришла Аколазия. Мохтерион уже решил для себя дать ей сегодня же ключ от подъезда, чтобы положить конец неловкости, возникающей всякий раз из-за недоверия к ней. Аколазии уже не надо было объяснять, что и как делать. Поздоровавшись и познакомившись с Доиком, она завела Гвальдрина в свою комнату; требовалось время, чтобы отключить его от того мирка, в котором он явно мешал маме. Вернулась Аколазия быстро.
Закрывая за ней и Доиком дверь, Подмастерье от возбуждения сжал кулак и, подняв его, потряс им в воздухе. Вместе с Доиком рушилась преграда для близости с Аколазией — первая заработанная ею сотня. Правда, если бы Мохтерион взял причитающуюся ему за комнату плату (по договоренности, он брал ее символически и должен был вернуть Аколазии при появлении пятого клиента, чтобы форсировать достижение сотни), ей пришлось бы обслужить еще двух посетителей, чтобы набрать ее.
Но эти двое сверх первых пяти все-таки оказались учтенными, ибо нужно было рассчитаться с ней за два мальчишеских примазывания. Поняв, что может окончательно запутаться в расчетах, Мохтерион после трудоемких вычислений, в которых ему очень помогло высшее естественнонаучное образование, решил, что они будут в расчете, если он вернет ей деньги за квартиру, а с нее к концу четвертого дня проживания у него ему будет причитаться только близость.
Начиная с пятого дня, он будет брать деньги за предоставление комнаты с клиентов, а она будет предоставлять ему себя на несколько минут один раз в три дня. Мысли Мохтериона снова вернулись к улаженному, казалось бы, вопросу, так как ему показалось, что он все же ошибся в свою пользу, но пересчитывать все заново не было никакой возможности и проще оказалось примириться с этим, присовокупив, что опыт и терпеливость кое-что да должны значить.
VII
Доик пробыл больше часа, превысив, правда ненамного, положенное время. Подмастерье успокоился лишь тогда, когда узнал от Аколазии, что они большую часть времени проболтали. Найдя в лице Доика приятного собеседника, да еще надежного поставщика клиентов, она не порывалась прерывать его. Доик обещал не забывать радушных хозяев и навестить их в ближайшее время.
Аколазия и Мохтерион ждали прихода Пасхора, который должен был явиться с минуты на минуту. Она зашла в свою комнату, чтобы принарядиться, но поскольку Пасхор не видел ее в прежнем наряде, новый мог оценить лишь Подмастерье. Когда Мохтерион поймал себя на мысли, что Аколазия нравится ему больше, чем прежде, само собой напрашивающееся объяснение такой метаморфозы слегка расхолодило его, ибо причина заключалась в приближающемся часе обладания ею. С другой стороны, заклиниваться на таком объяснении было не совсем честно, ибо, в конце концов, после близости с Аколазией Мохтерион становился в один ряд с другими ее временными попутчиками, почти не отличаясь от них. Но сколько может вобрать в себя это "почти"?
Подмастерье обратил внимание на то, как несмело протянул Пасхор руку Аколазии, когда он сводил их, и лишний раз убедился в том, что Пасхор верен себе. Тем не менее неожиданно оказалось, что то ли потому, что и сам Подмастерье был стеснительным человеком, и Аколазия в некоторой степени прониклась стеснительностью за несколько дней проживания с ним под одной крышей, то ли просто потому, что немногословие редко когда приносит вред, — знакомство Пасхора с Аколазией произошло очень легко и непринужденно. В такие минуты Подмастерье ощущал не столько свою причастность к полезному делу, что, кстати, случалось не часто, сколько то, что он главный виновник созидания чего—то приятного, достаточно прочного, чтобы пережить непосредственно занимаемое им время.
Стеснительность или просто человечность Пасхора послужила не только удовольствию Мохтериона; она привела к растерянности, проявившейся в том, что Пасхор отдал деньги Аколазии, чем вызвал небольшую досаду хозяина дома. Хотя Мохтерион не скрывал и не утаивал ни малой толики из получаемых денег и разговоров вокруг них в свою пользу, не мысля себя вне функции распределителя, он ощутил неловкость от неприглядности своего положения, когда очутился с глазу на глаз с Аколазией и ему первому пришлось заговорить о дележе денег.
Тут он подумал, что, возможно, Пасхор дал ей больше, чем было названо вслух, но не захотел пытать Аколазию. Когда после первых слов возникла опасность еще большего удаления от вопроса, ничего не оставалось делать, как самому восстановить справедливость ценой, уже наложившей свой безрадостный отпечаток на подготовляющиеся события: Подмастерье
впервые брал деньги из рук женщины, которая годилась ему по возрасту если не в дочери, то, по меньшей мере, в младшие сестры.
Было ясно, что невозможно полностью исключить передачу клиентами денег Аколазии. Хотя можно было сказать ей, чтобы она не брала их, Подмастерье не долго думая сообразил, что его доводы неубедительны. Кроме того, она могла заподозрить что-то неладное, что повлекло бы за собой излишнюю настороженность, и он стал склоняться к мысли воздержаться от своего намерения, но при любой возможности предупреждать посетителей, что функции кассира лежат на нем.
VIII
Пасхор еще находился в комнате Аколазии, когда пришел его сослуживец Ианний. Подмастерье знал его не очень хорошо. Пару раз тот бывал у него с Трифеной, но потом долго не появлялся. Отличительным признаком его натуры, выгодно отличавшим его от большинства жителей тех краев, было скорее всего приобретенное на протяжении жизни нежелание чем-либо отличаться, и вполне сообразно с этим — нежелание выделяться. Хотелось верить, что необходимая для такого поведения внутренняя уравновешенность покоится не столько на умственной отсталости или внутренней же никчемности, сколько на твердом и обеспеченном благополучии, зиждущемся на умеренности в потребностях.
Ианний попросил Пасхора подождать его и не очень утомил друга ожиданием. Подмастерье хотел было развлечь Пасхора в отсутствие Ианния, но разговор не клеился. Пасхор похвалил Аколазию, порасспросил Мохтериона о том, как она попала к нему, как долго они собираются пробыть вместе, предложил свои услуги на случай, если в них будет нужда. Но самого главного, наиболее желаемого и способного столь естественно
вписаться в сказанное — обещания зайти снова — не последовало.
Подмастерье ненадолго оставил Пасхора в зале. Ианний быстро освободился и вместе с Пасхором готов был покинуть дом. Когда Мохтерион провожал их, ему показалось, что он очень утомился за этот день. Может, предугадывая состояние Аколазии, ему не хотелось выглядеть и на самом деле быть отработавшим меньше, чем она?
IX
Хотя в этот день Аколазии немало досталось, она выглядела свежо и всем своим видом будто бросала укор Мохтериону из-за кратковременности рабочих часов. Долгожданная минута наступила. Сначала Мохтериону почудилось, что ставшая наконец реальной возможность, уже почти раздражавшая своей запаздывавшей осуществимостью, дает повод, чтобы подольше посмаковать ее превращение в действительность, но уже первый полупохотливый взгляд на Аколазию и последовавший за ним минутный разговор с ней обнаружили, что любая, даже малейшая отсрочка дается ценой крайне болезненных переживаний, и все мгновенно ставшие ложными и потерявшие всякую привлекательность, несмотря на свое мыслительное происхождение, соображения были поспешно отброшены.
— Ну-ка, совратительница, покажи покровителю свое искусство, — с трудом сдерживая волнение, пробормотал Подмастерье и повлек Аколазию в находящуюся в другом конце дома комнату.
— Веди, веди же меня, а то ты у нас совсем измучился, — смеясь отвечала Аколазия, не отставая от подергивающегося хозяина дома.
Подмастерье старался касаться ее как можно нежнее, но чувствовал, что только в мыслях способен на равномерные, ласкающие взгляд поглаживания, и то до наступления через короткое время полной неуправляемости. Он ничего не мог поделать с собой: все привычки, все излюбленные при половых сношениях действия и положения улетучились неизвестно куда. Он не понимал, как можно было до сих пор лишать себя удовольствия и не провести ладонями по коже тем жестче, чем более хрупким было тело, сопротивляющееся только тем, что оставалось живым.
Как он мог считать, что предоставление большей свободы движения партнерше служит большему удовольствию, когда ему хотелось во что бы то ни стало сжать ее так, чтобы каждая частица ее тела испытала на себе всю его тяжесть. Быть может, впервые он ощущал так явственно, что больше всего ему нужно причинить ей боль и вызвать и поддерживать отвращение к себе, ибо только осуществление этого желания могло дать ему то, что подгоняло его столь неудержимо и обещало полное наслаждение.
Аколазия изредка улыбалась, хотя иногда казалось, что к ее лицу с закрытыми глазами и к закинутой назад голове растяжение мышц, означающее улыбку, подходит не больше, чем их стянутость при ощущении боли, и в таком случае улыбка оставалась вызовом и требованием боли, не доставить которую ее партнер не имел никакого права. Конечно, ее улыбка и не отталкивала и не унижала.
Вначале он силился отвечать ей деланной улыбкой, но быстро понял, что глупо творить такое насилие над собой. Может, потому, что по всем писаным и неписаным законам время, отмеренное на любовную прелюдию, прошло, вернее затерялось, где-то вблизи сооружения, позволяющего распластаться на нем, хотя скорее потому, что надежда на то, что Аколазия также стремится к взаиморастворению и чему-то большему по сравнению с тем, чем могла бы быть их близость, была заново осознана как проявление непростительной слепоты и нечестности в плане сбережения ее сил, Подмастерье смирился со своим положением заурядного самца, и последней мыслью, в которой он мог дать себе отчет, была мысль, что таким обращением с ней он скорее освободит ее от повинности, ибо чем гадостнее зверство, тем меньше оно может длиться в смысле чувствительной и сколько—нибудь задевающей за живое реакции на него.
X
Пролетевшие минуты подытожили несколько дней совместной жизни, одновременно заложив фундамент будущего, немного потерявшего в своей неопределенности. Старый китайский тазик, с пагодой в зелени на желтом фоне, приготовленный заранее, что состояло лишь в его перемещении с одного места на другое, напомнил Мохтериону о последнем в ряду, не самом приятном, но не менее необходимом из-за этого звене его борений.
— Уж так, как Трифена, я, наверно, не могу. Но и страдальцы не должны быть очень разборчивыми, — извиняющимся тоном проговорила Аколазия, присев на кушетку.
— Пустяки... Кое в чем ты ей уступаешь, но это легко исправимо. А главное, ты моложе и красивее; остального понахватаешься по ходу. Много ли всем нам надо? Ну, а гигиенические процедуры на высоте?
— У меня чайник стоит...
— Когда же ты успела?
— До того, как зайти сюда...
— Я не заметил.
— Еще бы! Да ведь ты выше моего пояса глаз не поднимал. Как уж тут было заметить!
Стыд обошел хозяина стороной.
— Что верно, то верно. Это оттого, что я заставлял себя не смотреть на тебя все эти дни, а когда стало нужно, подняться выше нужды не хватило сил... А детский крем у тебя есть?
— Есть. Но если дела пойдут так, как сегодня, придется запастись.
— Умница! Ладно, не задерживайся, иди, а то нарвешься на протесты Гвальдрина. Я зайду позже.
Когда Аколазия удалилась, Подмастерье облегченно вздохнул. Но это облегчение относилось не к настоящему, и тем более не к будущему, а к прошлому. Да, не требовалось больших усилий для доказательства того, что полная взаимосогласованность между ними не терпит каких-то тайн, особенно укрывающихся в телесных оболочках. Но теперь Подмастерье ясно ощутил, что его сдержанность и вытекающие из нее, подтачивающие его душевное равновесие неудобства имели не только отрицательный смысл.
Преодоление этой преграды предвещало, правда пока очень смутно, не одни лишь радужные перспективы. Средство успокоения было найдено с трудом: то, что недавно произошло между ними, — их близость, — нисколько не сблизило их. Так долго откладываемая возможность сближения, несмотря на всю смехотворность обоснования этого, являла собой нечто особенное, необычное, способное обрастать веществом такого же свойства. Но теперь все уже было отброшено, все позади, и их договору, который дышал меркантильными интересами, казалось бы, лишь четвертушкой легких, угрожала опасность полностью отражать лишь их.
Может, это и больше соответствовало бы действительности и обеспечивало более спокойную жизнь, но очень не хотелось без сопротивления сдавать оружие и за счет этого с просветленной головой продолжать надежнее дело.
Излишне было тешить себя тем, что близость между ними выявила не столько зависимое положение Аколазии от него, сколько его расползающуюся по всем швам слабость по отношению к ней. О ней свидетельствовало и естественное само по себе желание порасспросить ее при случае о прошлой жизни, о намерениях, которого раньше у Мохтериона не было.
Не успев как следует привыкнуть к этому проявлению интеллигентного любопытства, Подмастерье с малоприятным удивлением обнаружил, что увлекся рассказом о себе, который сам слушал будто со стороны, как бы не желая остаться в долгу перед ней. Твердо придерживаясь мнения, что откровенность лишь взваливает на плечи людей лишнее бремя и редко когда способствует лучшему взаимопониманию, Подмастерье не мог так сразу отказаться от него и уверовать в целительность противоположной точки зрения.
Однако ж, вне всяких сомнений, с ним что-то происходило, и это было тем более странно, что полное самообладание, лишь слегка поколебленное атакой на Аколазию, которому можно было найти не одно и не два оправдания, благодаря своей незыблемости и закостенелой устойчивости несло в себе нечто такое, что, конечно, и отдаленно не напоминало тревогу, но тем не менее неизвестно откуда взявшимся и неведомо как поддерживаемым вниманием к себе толкало эту устойчивую определенность к зарождающемуся на глазах хаосу.
XI
Ежедневно, без выходных и праздничных дней, включая собственный день рождения, Подмастерье проводил за занятиями "чистых" пять часов. Иногда — больше, но если и случались один или два дня в год, когда в специально расчерченную сетку, состоящую из клеточек, по количеству совпадающих с количеством дней в году, вписывались цифры, в сумме не дающие названную, то можно было безошибочно заключить, что в тот день Подмастерье лежал в постели с высокой температурой, либо же в силу каких-то обстоятельств находился вне дома.
Минута, уходящая на отправление естественных потребностей, и минуты, затрачиваемые на то, чтобы заточить карандаш, принять гостей, уточнить и уладить кое-какие вспомнившиеся во время работы дела и отвлечься от нее, не брались в расчет. Не обманывая себя на счет того, что такой режим, на который накладывалось железное решение искоренить из своей жизни привычку отдыхать и выезжать из города в летнее время, мало чем отличается от самоистязания, и что при таком режиме вкупе с чудовищным невниманием к потреблению полноценной пищи, он рискует износиться задолго до отмеренного им судьбой срока, он, — то ли не очень доверяя судьбе, то ли будучи сознательно готовым заплатить самую дорогую цену за свое малопривлекательное желание опередить саму жизнь с ее естественным течением, то ли искусственно раздувая неудовлетворенность прожитой до сих пор жизнью во вред себе, заставлявшей поступать таким образом, — давно уже смирился с таким положением и, пока позволяла жизнь, беспощадно истреблял ее силы.
До выполнения дневной нормы следовало еще позаниматься, и, заняв место у своего рабочего стола и не без труда удерживая внимание от образов только что произошедшего, Подмастерье принялся за предписанное им самому себе дело, чтобы, завершив его на сегодняшний день, доставить себе то чувство, которое никогда не напоминало о себе при выполнении долга, но в противном случае намертво брало за глотку, угнетая ощущением измены тому, что принято называть смыслом жизни. Быть может, оборотной стороной подобной неизменности было то, что Подмастерье, даже перенапрягая силы, не мог понять, в чем заключается измена родине или, скажем, любимой женщине, и подозревал, что повальная понятность этого явления для всех основывается именно на отсутствии у них неотчуждаемого собственного рода занятия, измена которому означала бы по меньшей мере духовное самоубийство.
Еще одно доселе не испытанное чувство привлекло его внимание: он спешил завершить занятия, чтобы в соответствующем настроении предстать перед Аколазией с миссией ночного просветителя.
XII
Хотя было ясно, что все клиенты, включая его самого, вели себя при близости с Аколазией более или менее в рамках приличия, — ибо вряд ли она сдержалась бы и не пожаловалась на это сразу, и уж вовсе невероятным показалось бы ее желание не выдавать себя и принимать для этого ликующий вид, — Подмастерье все же спросил ее о посетителях, правда, умолчав о возможности их сравнения с собой. Аколазия не покривила душой; она была довольна. Во всяком случае, пока ход игры ее устраивал.
Мохтерион не хотел затягивать с началом и попросил Аколазию набраться терпения и быть повнимательнее к предстоящей "лекции".
— Аколазия, милая, то о чем я хочу рассказать тебе сегодня, представляет собой дальнейшую ступень в последовательном развертывании древнегреческой мысли, — столь многим обязанной высокочтимому в Древней Греции искусству любви. Если в прошлой беседе мы познакомились с первыми, наиболее необходимыми началами, обеспечивающими цивилизованное протекание любви, то в нынешней ее полнокровное осуществление будет поддержано проницательностью, быть может, наиболее преданных и ревностных ее служителей.
Правда, и им пришлось отдать дань превратностям судьбы, неизбежным для начинающих, но они остановились на этом и обессмертили себя, выработав общеобязательные правила для желающих стать более искушенными в нашем, требующем столь многосторонней образованности, занятии.
Редко кто с такой откровенностью, как Пифагор и его друзья и последователи, вещали, что без экстатических состояний, достигаемых путем тщательно продуманных любовных утех, философские теории, в которые они переводились, и ломаного гроша не стоят. Эта откровенность позволила Пифагору без обиняков указать на решающий элемент в таких мероприятиях, которые должны были повторяться на обоюдовыгодных условиях, ибо в противном случае им, как и философским пересказываниям, быстро пришел бы конец.
Итак, достаточно поставить вопросы, подобные которым задавались и во времена Пифагора, и без лишней суеты попытаться ответить на них, чем мы облегчим себе понимание вклада Пифагора в сокровищницу культуры. Ради чего мы трудимся? В чем выражаются наши старания? Чем они оправдываются? — Ради заработка; в единицах стоимости; платой. У всех этих параметров общим является числовое выражение, или, короче, число; с другой стороны, различные неотделимые от сущности числа, равно как и накладываемые на них в силу различных обстоятельств иные свойства, составляют в бесчисленных сочетаниях и вариациях основу, остов как отдельных явлений, так и мира в целом.
Ясно, что без числовых соотношений не существует ничего на свете. А наше дело прямо —таки вопиет об этом. Если бы нам пришлось выбирать одну составляющую из многих, необходимых для осуществления акта проституирования, лучше других представительствующую за него, ту, с которой он начинается и которой он завершается при наличии всех других условий, создаваемых для нее и функционирующих также для нее, мы не задумываясь назвали бы число, выражающее стоимость. Может ли после этого удивлять, что пифагорейцы основным принципом всего существующего считали число? А когда кто— то из них произнес: "Число — самое мудрое из вещей", он лишь повторил на свой лад исповедуемое его единомышленниками общее положение.
Уже нашего опыта достаточно для понимания без лишних объяснений того, что они хотели сказать, утверждая, что счастье — в знании совершенства чисел. Когда ты противилась установлению низкой ставки на тебя, тебя вводило в заблуждение то, что ты даже не догадывалась о существовании подобного совершенства. Ведь только кажется, что числа выражают лишь количественные свойства; на самом деле даже малейшее количественное преобразование порождает столько качественных последствий, что лучше сразу же отказаться от дерзновения уловить их все.
Если мы в состоянии быть сегодня вместе, если мы можем позволить себе думать о том, о чем думается, а не о том, о чем вынуждает думать жизнь с ее насущными проблемами, если, наконец, мы можем немножко помечтать, не обманывая себя, то все это благодаря тому свойству чисел, которое без ложной скромности названо совершенством. Все вещи не только, да и не столько подобны числу, сколько обязаны ему своим благосостоянием; правда, все их беды имеют тот же самый источник.
Да, все имеет свою цену, и никуда от этого не денешься, и если многие люди не могут представить себе, как можно отождествлять, скажем, добродетель с ценой, то разгадка этой тайны состоит не только в их необразованности и близорукости, но и в том, что их добродетель, если таковая вообще существует, стоит очень дешево. Боятся цен не те, у кого есть что предложить, пусть по самым ничтожным ценам, а те, у кого ничего нет, да и на будущее не предвидится.
XIII
Несмотря на всю прозрачность и неопровержимость учения пифагорейцев, их не обошла участь непонимания. Я приведу только один пример. Занятие любовью они относили к таким вещам в человеческой жизни, которым лучше научиться с опозданием. Если ты меня спросишь, чего я больше всего опасаюсь в наших занятиях, то я не заставлю тебя долго ждать ответа: больше всего я опасаюсь молодых.
Дело не столько в том, что среди великовозрастных не попадаются придурки, хотя, может, и в меньшем количестве. Дело в том, что если что и нежелательно для более или менее приближающегося к нормальному общества, так это единообразное формирование характера молодых людей и путем удовлетворения их половых потребностей.
Еще один великан, к которому я скоро перейду, Гераклит, в связи с этим любил говаривать, что не на пользу людям исполнение их желаний. Еще не бывало, да и вряд ли будет когда-нибудь, такого общества, которое смогло бы занять большую часть своего трудоспособного и дееспособного населения производительным или любым иным трудом, доход от которого позволил бы делиться своими заработками с проститутками.
Особенно беспомощны в этом отношении молодые. Им следует долго учиться, еще дольше трудиться, чтобы достичь того уровня загруженности, когда создаваемое ими перевесит удовлетворение наиболее насущных из естественных потребностей. Правда, проституция зиждется на удовлетворении естественной потребности, но по форме (а это важный показатель) она является искусственной.
Мы ведь стремимся к искусству любви, то есть отличаем эту ее форму от обиходной, домашней, повседневной, привычной, непритязательной, неволнующей, усыпляющей,
незапоминающейся любви. Потому и занятию любовью лучше научиться позже, ибо научиться всему тому, что скрашивается ею, раньше невозможно. И будь уверена, что тот, кто еще не научился производить, не вынесет из по требления ничего, кроме своего болтающегося вонючего члена.
XIV
Я бы долго еще говорил о Пифагоре и его единомышленниках, но меня душит неумение сделать это как следует. А ведь дальше будет не легче. Я далек от мысли сложить оружие, но извиниться перед светлыми именами и преклонить колено перед их идейным наследием обязан, и мне спокойнее от мысли, что когда-нибудь, если тебе за время нашего курса хоть в малой степени удастся проникнуться их величием, ты оценишь мою скромность, не позволяющую забываться даже в минуты полнейшего воодушевления.
И я потороплюсь с извинением, особенно перед Парменидом, до которого я должен ознакомить тебя с не менее, если не более известным и наверняка более популярным Гераклитом, ибо Парменид, по моему мнению, был выше всех предшествующих и не ниже всех последующих философов, а его заслуги в осмысливании дела, которому мы служим, я считаю не только очень весомыми, но и непревзойденными. Но грех обойти Гераклита и не воздать ему должное, тем более что я недолюбливаю его и могу ненароком и вовсе развеять по ветру собственные еле-еле теплящиеся проблески скудоумия.
В некотором смысле Гераклит сделал шаг назад по сравнению с Пифагором, ибо его первоначало, а он признавал таковым огонь, менее всеобще, чем число, и если без внешнего его проявления — тепла, сходиться неудобно, а без внутреннего — горения, невозможно, то одна из форм проявления, выражаясь поученее, объективаций числа — деньги, способна дать толчок пренебрежению первым препятствием — холодом, и вызвать желание, то есть разрушить другое — наличие угасания сил. Так что, если бы мы судили его лишь по указанному им первоначалу, то пришлось бы пристегнуть его к милетцам и он выпал бы из рассматриваемой тройки, но он додумывался и до другого, и хотя не во всем мы можем с ним согласиться, умалять его заслуги не будем.
Пожалуйста, будь теперь повнимательнее. Ты, конечно, не могла забыть, что одна из основных наших задач, если не основная, состоит в том, чтобы заполучить раз отведавших нас их превосходительств еще раз, а в лучшем случае, к которому мы должны стремиться пуще, чем коммунисты к коммунизму, еще много, много раз. Но, к сожалению, как и во всех подобных случаях, когда мы не можем быть предоставлены самим себе, далеко не все зависит от нас.
Подавляющее большинство этих предостойных мужей полагает со сверхтвердолобым упорством, что после первого же познания особи отпадает надобность разбираться в ней. Они нас уже раздели, подставили, дожали, дотерли и отбросили. И вкус у них не настолько притуплен, и жизнь их не настолько сера, чтобы проводить жалостливые дублеты неизвестно зачем. Что же тут делать? Что предпринять? Куда деваться?
Гераклит, остро переживающий кризис общества, вызванный таким непробиваемым скудоумием, восстал против безобразия и в порыве отчаяния взревел: "Господа, господа! Ведь дважды, дважды вам не войти, не войти в одну и ту же, — поймите же это, — в одну и ту же... !"
Вынужденный соблюдать приличия, он завершил свой рев эвфемизмом, но мы можем не очень переживать из-за этого — если его и не понимали, или же не хотели понимать, то мы-то, мы очень хорошо чувствуем, куда нельзя было, как вдалбливал Гераклит, куда нельзя было войти дважды.
XV
Конечно же, он знал, что говорил. Но в его наблюдении поражает так и оставшееся для большинства тайной то, что он учел возможность изменения обстоятельств и времен, влекущего за собой изменение характеров и типов людей. Во времена Гераклита греческие гетеры были настолько одухотворенными, живыми в наиболее высоком смысле, то есть постоянно стремящимися к душевному и телесному совершенствованию, что тогдашним грекам не нужно было долго объяснять, что, сходясь с одной и той же по занимаемому ею пространству гетерой, они каждый раз имели дело с иной, неповторимой, причем в создание ее инаковости каждый вносил свою лепту.
Гераклит знал, что женщины других народностей отличаются от греческих женщин не меньше, чем их мужчины от греков, и кроме того чувствовал, что в будущем и сами гречанки могут измениться не в лучшую сторону, а потому в своем учении оставил лазейку для посвященных. Вникни, что дважды не войти в одну и ту же гавань и в том случае, если она остается прежней. Но почему? Если один раз кораблик загружен протухшей рыбой, а во второй раз — свежей, гавань, составляющая с ним целое, всякий раз будет иной, отличной.
Конечно, Гераклит взваливал обеспечение изменчивости, жизнеспособности, и на плечи самца, — ибо любил говорить, что неподвижность — свойство мертвых — и это закономерно. В этом его бессмертная заслуга, и не его вина, что земной шар перенаселили такие народы, самцы которых неспособны вкладывать что-либо находящееся выше живота в самок, не говоря уже о скотоподобности этих последних, приписанных к кухням, детям и церквам, чтобы обеспечивать живительную текучесть и изменчивость.
Только не следует полагать, что во времена Гераклита все было гладко-прегладко. Бывали минуты, когда над тем, что он говорил, властвовала безысходность. Так, он учил, что дергаться, чтобы спасти положение что в одну, что в другую сторону — одно и то же. Если для него все рушилось на глазах, для нас все давно уже разрушено.
Следы такого же отчаяния легко найти в совете проституткам не терять надежды на лучшего, якобы способного успешно заменить тьму полюбовников. В нем совсем уж выветрен дух гетеризма. В самом деле, если спросить десять тысяч современных проституток, предпочли бы они одного богатого и надежного полюбовника тьме бедненьких и ненадежных проходимцев, не нашлось бы, видимо, ни одной, которая ответила бы отрицательно.
Доскочит ли до служения идее мыслишка какой-нибудь из них! Могут ли хоть на секунду задуматься над ответом все эти проститутки поневоле, имеющие столько же общего с древнегреческими гетерами, сколько современные туземцы с древними греками? А ведь подобный вопрос был бы просто неуместен в те далекие времена и не в столь отдаленной местности и по прямо противоположной сути нынешнего ответа причине.
Как же не расстраиваться в таком положении? Воистину был прав Гераклит, когда вещал, что огонь будет судить все. Огонь осуждает нас при нашей жизни и превращает в прах задолго до того, как мы оказываемся в земле.
XVI
Может, и не помешало бы передохнуть, но, прошу тебя, потерпи еще немного.
Парменид является одним из самых сложных, — если не сложнейшим для понимания, — мыслителем среди древнегреческих философов, и будь готова к тому, что к тебе, после того как я объясню его учение, придет чувство неудовлетворенности. Я сам удручен тем, что до сих пор мне не удалось проникнуть в глубины его мысли, и если мною что-либо и правит, так это моя беспомощность. Таких, как я, Парменид утешал страхом, что какое-нибудь воззрение такого же, как я, смертного может обскакать меня. Вот и приходится мне волочить себя, прихрамывая на обе ноги и клонясь во все стороны из-за неудерживаемого равновесия.
Как же начать, чтобы было понятнее? Пожалуй, можно и так. Поставим очень простенький вопросик: почему, собственно, желают или мечтают люди? Конечно, можно ответить, — желать или мечтать свойственно людям, а раз им свойственно не слишком многое, то они не обходят и эту свою способность. Но это стоит отметить лишь затем, чтобы больше не возвращаться к вопросу.
После сказанного первое, что приходит в голову для уточнения ответа, состоит в том, что люди поступают так потому, что им чего-то недостает, причем чего-то такого, что имеет для них важность, обладание чем в действительности им далеко не безразлично. Что ж, быть конечными, несамодостаточными существами, постоянно поддерживаемыми множеством чего-то и кого-то, также свойственно человеку.
Выражаясь короче и отвлеченнее, можно сказать, что человек, чтобы не быть ущербным существом или же быть таковым в меньшей мере, прибегает к мысли. И в конце концов, усилия мысли находят завершение в его бытии, подчищенном под нее. Если, к примеру, ты страдаешь от безденежья и твоя голова подсказывает тебе, как использовать себя, чтобы избавиться от него, ты рано или поздно разделаешься со своей заботой и, таким образом, пройдешь все ступени, о которых я говорил только что.
Но если для нас нет ничего более естественнее того, что мы обращаемся к мысли в случае необходимости, то было время, когда условия жизни позволяли обращаться к ней в силу ее достаточности, а лучше сказать — самодостаточности. В таком случае не мышление становилось довеском к
действительности, а действительность — к мышлению, и получалось, что, по меньшей мере, некоторые прибегали не к мышлению как к средству сглаживания своей конечности в действительности, а к действительности, как к средству испытания своей полноты мышления в ней.
XVII
Как ты могла уже убедиться, вопросы половой жизни занимали исключительное место в размышлениях древнегреческих мудрецов, и Парменид не был исключением. Не будет большим преувеличением, если мы скажем, что на возникновение их мудрости, а значит и философии в целом, повлияла их неспособность эффективно решать названные вопросы в собственной жизни. Над ними билось не одно поколение образованных людей в Древней Греции, и, конечно, не все их труды оставили след в истории мысли.
Ко времени Парменида стало, видимо, ясно, что занять все трудоспособное население таким трудом, который позволил бы его ощутимой части приобщиться к проституции, не под силу никакому человеческому обществу. Нетрудно согласиться с тем, что ранимость людей, вызванная лишением их подобного блага при легендарном и обиходном
очаровании гетер, была чрезвычайно остра. Парменид был первым, кто почувствовал, что над обществом навис долг и распла титься можно лишь утешением менее приспособленных и менее везучих, тем более что "обскакиваемых" становилось все больше и больше.
Отчаяние Парменида было сильнее отчаяния Гераклита и походило больше на обозленность, а потому его выражение оказалось более ярким. В дальнейшем ужас перед сложившимся положением, усугублявшимся расслоением общества, охватывал и других людей, становившихся мыслителями, но в их учениях уже чувствуется знакомство с этим ужасом, некоторая примиренность с ним, готовность разделить выплату долга с другими, то есть уменьшить свою долю ответственности, а посему никому из них не удалось подняться на ту высоту, которая покорилась Пармениду, бесстрашно рванувшемуся к ней без какой—либо надежды на помощь.
И чем же он собрался утешать неплатежеспособных "членоразделяемых"? Членоотделению и членовыделению, имеющим, к сожалению, место независимо от платежеспособности членоносителей, предложено было противостоять отчеканенной с редким совершенством формулой: "Одно и то же есть мысль и то, о чем мысль существует ". Ты догадываешься, что сулило приобщившимся к ней неудачникам ее освоение? Чем они могли утешить себя при невозможности присоединения к хороводу проституирования?
Парменид, да и не только он, всячески обосновывал свое положение, чтобы сделать его убедительным. В самом деле, то, чего не коснешься мыслью, то, что не может уложиться в нее, не может существовать. Ну а то, о чем ты знаешь, что оно существует, но в силу каких-то причин отсутствует, подвластно восстановлению созерцанием, и из отсутствующего превращается в постоянно присутствующее. Итак, если оно присутствует, то не может не присутствовать в мыслях, и только там подходящее ему обиталище, а сила воображения при навыке созерцания может облегчить лишение чего бы то ни было, связанного с проституированием.
XVIII
Мне осталось досказать еще, что Парменид, чтобы скрыть следы зависимости своего учения от наболевших вопросов проституции, связанных с ее буднями, выступал для отвода глаз против явления возникновения. В этом случае его основное поучение как бы
отрывалось от почвы и породивших его общественных условий, и людям было уверовать в него тем легче, чем отдаленнее было оно от их жизни, и чем несвязнее изложено.
Да, очень трудно излагать Парменида, и еще труднее понимать его. Но пытаться объяснить его — значит заранее обрекать себя на поражение. Как бы там ни было, я хочу тебя поздравить с тем, что ты выслушала меня, хоть и бесславно, но все же потрудившегося довести до тебя сокровища древних греков.
— Как, разве мы, то есть древнегреческие философы, разобрались со всеми вопросами, касающимися проституции? — спросила Аколазия.
— Нет, конечно. Многие считают, что все затронутые нами философы, равно как и другие, которых я, быть может, еще коснусь, подготовили только начало, которое взяли на вооружение другие. Вопрос о том, что мы выяснили относительно Парменида, а именно о том, что философия, она же проституция, имеет компенсационную природу, о том, что они выполняют функцию возмещения, ни после него, ни, стало быть, до него не ставился.
Вот почему я считаю его первым и единственным, ибо прошедшие после его жизни тысячелетия лишь подтвердили многообразную конечность человека и устойчивую невозможность противопоставить ей что-либо еще, кроме проституирования в действиях и мыслях, последнее из которых было закреплено в памяти человечества под наименованием философствования.
— Но ведь ты говорил о сложности Парменида, о том, что ты не в силах до конца понять его?
— Верно, я и сейчас могу повторить это. Но я в своих выводах отталкиваюсь от доступного мне предела ясности. Доводы других не кажутся мне более убедительными, чем мои, хотя было бы даже обидно, если бы они принимали мои соображения за чистую монету и полностью соглашались с ними. Не от понимания затронутых проблем шло бы такое согласие. Но, я вижу, ты достаточно хорошо разобралась в услышанном.
— Не очень! Посуди сам. Если, в конце концов, мыслить и быть одно и тоже, то не больше ли Парменид своим учением нанес вреда проституции, чем принес пользы?
— Аколазия, я думал, что мы оба устали, но, оказывается, это годы берут свое. Я не очень хорошо понял тебя. Повтори, пожалуйста, свой вопрос.
— Да что тут непонятного!? Парменид должен был отвращать от проституции не только неплатежеспособных, но и платежеспособных, ведь фантазировать, черт бы их всех побрал, могут и те и другие.
— Вот это да! Будь это в моих полномочиях, я бы без приемных экзаменов принял тебя на философский факультет какого-нибудь старофранцузского университета!
— Куда же спешить ? Может, со временем я получу и университетский диплом?
— Может быть. А теперь вернемся к твоему вопросу. Ты права, но до известного предела. Видишь ли, тех, кто в состоянии настолько увлекаться мыслями, что центр тяжести их жизни перемещается на них, то есть творчески мыслящих, в отношении которых ты права, очень и очень мало по сравнению с общим числом людей. Не от них зависит поддержание жизнедеятельности проституток. Такие спокойно могут отпилить себе детородный член, закинуть яйца на голову, и, в одежде, приличествующей человеку в лесу где-нибудь на севере в середине зимы дефилировать с какой-нибудь красоткой в наряде, соответствующем знойному летнему дню на берегу южного моря.
Но, к счастью, их не много. Большинство же преспокойно придерживается правила, что быть — намного больше, чем мыслить, и таких не испугает оплачиваемый некоторыми государствами клич — "мыслить — это больше, чем только быть", исходящий от некоторых так называемых философов. В конце концов, одни стоят других и делить им нечего.
— А что же делать с теми, кто и платить не в состоянии, и кому до Парменида нет и никогда не будет дела, и кто тем наглее домогается проституток, к тому же пуская в ход руки и выдавая свое безобразие за подлинное мужественное мужское поведение?
— Ну, Аколазия, если на это и можно вообще ответить, то очень легко. Что касается настоящих клиентов, крестоносцев нашей профессии, то для них весь этот мусор служит живым примером того, как не надо себя вести; что же до самих проституток, то они, пообщавшись с такими отбросами, проникаются тем большим уважением к вечно пылающим крестоносцам. Здесь посоветовать можно лишь одно: когда возможно — их надо остерегаться, когда невозможно — терпеть, и, пересиливая себя, не сопротивляться.
— Не очень-то утешительный совет.
— Ты можешь предложить что-нибудь получше?
— Нет. Все это так знакомо, так неприятно.
— Ничего не поделаешь. Как говорится, превратности профессии. Ты не устала? Сегодня мы что-то разошлись.
— Я не скажу: да, я устала.
— Понял. Тогда скажу я: я очень устал. А тебе посоветую хорошенько отдохнуть; завтрашний день будет не легче, хоть и без философии.
— Вынесу и с философией, — ответила Аколазия и проводила взглядом удалявшегося Мохтериона.
